Вот товарищ был, так товарищ… Пришлось бы мне с ним и дальше бок о бок жить, небось не называли бы меня Шакалом… Я уж объяснял вам, сеньор, как эта кличка ко мне прилипла.
Так и не бросил он меня. Солнце садилось над смертным полем, и воронья стая терзала трупы убитых. Вало выстрелил из пистолета, и вороны поднялись в воздух черной тучей. Много дальше, да, много дальше, наткнулись мы на одного нашего легионера: сидел он под деревом и вырезал по коре ножом свое имя. Звали его Жан, Жан Брик, и он уж почти вывел внизу, под своим именем, число, когда он родился. Не знаю, отчего это люди перед смертью, ежели только сила в них еще есть, непременно заботятся имя свое хоть на чем-нибудь изобразить; должно быть, память хотят о себе оставить, вроде жизнь их этой памятью продлится. Увидев нас, он бросил вырезать и только смотрел молча. Из глаз его текли слезы. Нет, помощи он не просил. Он просил пристрелить его. Он не мог ползти дальше — обе ноги у него были перебиты, и он молил нас, чтоб мы не оставляли его на растерзание врагам, все одно они его до смерти замучают.
— Пристрели меня, дружище, не пожалей одной пули. Я б и сам сумел, да пистолета у меня нет. Сделай такую божескую милость…
Клиши был хороший товарищ, но он сам еле на ногах держался, да и одно дело в марокканцев стрелять — за, этим нас сюда пригнали, а другое — в своего, француза… Не мог он его пристрелить, пусть даже тот сам просил об этом. Что тут было делать? Вало нипочем не унести двоих, он и меня-то одного еле тащил, и грех этот на душу взять не под силу ему было. Тут я ему говорю:
— Оставь меня, друг, что я тебе? Он — твой земляк, а я один на целом свете, никто про меня и не вспомнит.
А Жан мне отвечает:
— Спасибо тебе, дружище, только мне спасенья все равно нету: ноги у меня перебиты и крови я много потерял — не дотянуть мне до тыла. А тебе хоть и худо, да, я знаю, ты выдержишь. Выдержишь, Шакал, ей-богу, выдержишь… Вот возьми фотокарточки эти да часы, отдашь командиру. И мою просьбу исполни…
Взялся я за пистолет (Клиши мне его прямо в руки сунул), а слезы глаза мне застилают — не вижу ничего. А Жан к дереву привалился, притихший такой, словно в сон его клонило, и головой как раз об то место оперся, где имя его было вырезано — красиво так, хоть буквы немного неровные, — видать, рука у него от слабости дрожала. И говорит он мне:
— Прощай, Шакал!
А я ему:
— Прощай, Жан! — Потом положил палец на спусковой крючок и нажал… И он вроде как заснул, сел под деревом и заснул…
Опять взвалил меня капрал себе на плечи и понес дальше. Верный он был товарищ, капрал Вало. Жизнь он мне спас и сам из-за меня погиб. До самого лагеря мы почти добрели, дело уж было к ночи — второй день на исходе, а тут часовой, новичок видать, со страху не разобравшись, пустил в нас очередью. Капрал меня за собой по земле волочил, и тут вдруг услыхал я его крик, даже не крик, а вроде стон, и тогда я заорал часовому:
— Ах ты сволочь… Ах ты сволочь!.. — Не пойму, откуда силы у меня взялись так кричать: я уж совсем почти без памяти был.
Я кричал и плакал, кричал и руки себе грыз в звериной тоске; мой товарищ Клиши, мой капрал, лежал мертвый рядом со мной, мой верный товарищ, капрал Вало. Разрывная пуля угодила ему прямо в рот и все лицо снесла напрочь; голова у него стала как взрезанный арбуз — огромный, кроваво-красный.
Попал я в госпиталь и с той поры больше не верю, что на войне человек соблюсти себя может. С того дня пошло во мне дальше ломаться все, что прежде надломано было. И вконец сломалось. Что потом творил, тому оправдания не ищу: я приказы выполнял, и не солдатское это дело — обсуждать приказ.
Мой товарищ Клиши… Я знаю, он из-за меня погиб. Никогда я этого не забуду, до конца дней моих. И когда я о нем плачу, не думайте, что это плачет Шакал, который людей убивает, а потом над ними слезы льет, нет… Тогда не я, а совсем другой человек во мне о своем товарище плачет, о лучшем друге, какого только я повстречал в своей жизни.