Я должен быть в этом списке. Кто-то не может сдержать рыданий. Тихо, Жорж, вытри слезы. Пусть никто не увидит, как ты плачешь.
— Робер Вимон!
— Франсуа Кале!
— Пако! D’Espagne![11]
Пако! Теперь они уведут тебя, как увели Гарсиа. И тоже закопают в чужой земле… Но теперь она уже не чужая нам. Здесь наши могилы. Ты, верно, жалеешь, что не погиб в Карабанчеле… Я тоже хотел бы лежать на берегу Тежо. Тежо — это ваша Тахо, на ней стоит Толедо, — я помню, ты говорил мне, что невеста твоя родом из Толедо…
— Silence![12] — закричал один из надзирателей, сопровождавших чиновника.
— Молчи сам, cochon![13] — не выдержал Андре, Надзиратель вытащил пистолет. Но в его глазах был ужас. Они нас расстреливали, и они нас боялись.
— Пьер Мениль!
Их построили и повели. Вечер был такой холодный… В дверях все десятеро запели «Марсельезу», а мы кричали им вслед:
— Мужайтесь! Мужайтесь, товарищи!
Глава десятая
Он вспоминает о белой лошади
Знавал я на войне одну цыганку (я им верю), она мне говорила: человек, мол, не успеет еще на свет родиться, а судьба его уже заранее ему уготована. Я тоже так думаю, что человеку все наперед на роду написано и, как он ни старайся, от судьбы своей ему не уйти. Вы, сеньор, Понятно, все это почитаете вздором, и напрасно. Я хоть и помоложе вас буду, а в жизни-то, пожалуй, все же больше вашего видывал и тому обучен, о чем вы и понятия не имеете. В мире нашем человек над собой не волен, потому как есть над ним сила и вертит им эта сила, как ей вздумается. Всеми нами она управляет. Вот возьмите, к примеру, хоть тех, кого сейчас расстреливать увели.
Знаю, знаю, сеньор не любит, когда я про это говорю. А все же я скажу: не для чего было им супротив немцев идти! Против своей судьбы не попрешь. Может, по-вашему, это трусость, а по-моему, так ничуть.
Ну, я это все к тому веду, что и моя кличка — Белая Лошадь — тоже, знать, на роду мне была написана. Говорю вам: человечье сердце — вещун. Оно задолго человеку беду предсказывает. Люди, понятно, этим пренебрегают, не верят сердцу-то, а только подойдет их час, и валится беда прямо им на голову. А я вот во всякие предчувствия и приметы верю. И в бога верю. В какого — это мне все одно. Верю, что человек после смерти переселяется в лучший мир. У нас на войне марокканцы сами под пулемет лезли, а все потому, что верили: назавтра, мол, попадут они живехонькими прямо к себе домой, а кому с войны неохота поскорей домой вернуться?
Однако я вам начал про землекопов рассказывать и опять скажу: сердце человечье — вещун. Заявился я, значит, в Руйво: землекопы бастуют. Мне они тут же пригрозили, что скинут в реку, ежели только я посмею наняться на работу. Десятник где-то набрал несколько человек пришлых — батраков, а во мне вдруг совесть заговорила — рабочие-то все мои земляки оказались, негоже мне было против них с этими «желтыми»[14] заодно. Землекопы требовали хинин — лихорадка косила всех подряд, и бывали дни, что из сорока человек еле-еле половина могла взяться за лопаты. Десятник же все отговаривался: мол, он никаких распоряжений насчет хинина не получал, и сроду, дескать, в Лезирии не водилось, чтобы рабочим выдавать бесплатно лекарства. Жоан Инасио ловко его отбрил: раньше, говорит, поездов да самолетов тоже не водилось, так что, теперь людям по-прежнему пешком ходить? Молодчина, за словом в карман не полез.
Запахло, как говорится, жареным, двоих уже забрали, но я все же решил остаться, посмотреть, чем дело кончится. Молодой был, кровь во мне играла, да и, по правде сказать, податься-то мне было некуда. Расположились мы прямо на дамбе, варили всякую зелень да промеж себя складывались на хлеб, кто сколько наскребет. Нанятые чужаки взялись было за лопаты, да работа эта пришлась им не по зубам, и сколько десятник ни вдалбливал им, как что надо делать, все одно ни черта у них не клеилось. А тут еще землекопы давай свистеть и кричать им: «Эй вы, „желтые“, убирайтесь отсюда», — ну они и вовсе перепугались и заявили, что с них довольно. Да и убрались подобру-поздорову.
А мы все выжидали. Десятник сунулся было к нам с уговорами: давайте, мол, разойдемся спать по баракам, а насчет хинина он непременно доложит хозяевам, и они обо всем распорядятся. Но Жоан Инасио наотрез отказался: никуда, мол, мы отсюда не уйдем, будем ночевать на дамбе. Так мы там и остались. По вечерам сидели на берегу Тежо, беседовали, дымили самокрутками (табаку не было, так курили что придется, даже метелки от кукурузы), на звезды глазели. В одну из таких ночей (как раз начался разлив, и вода добиралась чуть не до верхнего края дамбы) вспомнилась мне история про белую лошадь — я слыхал ее от старого Салсы в таверне Доброго Мула, — и я возьми да расскажи ее землекопам.