Еще год оставался Микон с нами, и сиканы приводили к нему больных — и даже из очень отдаленных мест, — чтобы он лечил их. Но к обязанностям врача он относился теперь спустя рукава и уверял даже, что сиканские жрецы не хуже его умеют лечить раны, сращивать кости и погружать больных в живительный сон с помощью одного только маленького барабана.
— Мне у них нечему учиться, — говорил он, — им у меня тоже, да все это и не имеет никакого значения. Возможно, это и благородно — бороться с телесными недугами, но вот кому по силам излечить страдающий дух, если даже посвященный никогда не чувствует себя довольным и счастливым?
Я не мог вывести его из уныния, и Арсиноя не знала, как его утешить, хотя и улыбалась Микону, начав, подобно мне, радоваться жизни. Однажды утром лекарь проснулся поздно, посмотрел на синеющие горы и сияющее солнце, провел ладонью по лицу, вдохнул теплый, смолистый аромат леса, положил дрожащую руку на мое плечо и сказал:
— Пришло время, и мои мысли прояснились, Турмс. Я врач и понимаю, что болен, что мой организм насквозь пропитался пагубным и дурманящим напитком сиканов. Я давно уже живу будто в тумане и не могу отличить яви от сна и бреда. Но, впрочем, очень вероятно, что они соседствуют друг с другом и даже пересекаются, так что я одновременно могу и спать, и бодрствовать.
Он крепко держал меня за руку своей мягкой рукой и все говорил и говорил:
— В минуты просветления я знаю и понимаю, что нельзя полагаться на разум человека и пытаться объяснить все законами привычной нам логики. Возможно, это только привычка, вредная привычка думать, что события следуют одно за другим по порядку. Разве не может быть иначе, разве не может все происходить одновременно, хотя мы этого и не замечаем?
Он улыбнулся, что бывало с ним очень редко, ласково посмотрел на меня и сказал:
— Минута моего прозрения, возможно, не столь уж и важна, как мне это сначала показалось, ибо сейчас ты, Турмс, видишься мне неким великаном, а тело твое стало огненным и светится сквозь твои одежды. Но мы-то знаем, что этого быть не может… Так вот, с некоторых пор я стал размышлять о смысле жизни, и мне открылось многое такое, что выходит за пределы нашей действительности. Однако все имеет свои границы, и я решил было, что познал больше, чем могу себе позволить, но тут мы оказались у сиканов, я попробовал их зелье и понял, зачем появился на свет и в чем смысл жизни.
Он по-прежнему крепко сжимал мою руку.
— Это глубокие знания, Турмс, и я передаю их сейчас тебе. Никогда нельзя доискиваться какого-либо смысла в явлениях и вещах, которые нас окружают. Наше мышление подобно панцирю, который и защищает нас, и делает неотделимыми от мира. Мы должны спасать себя, не полагаясь на разум, ибо никакого разума вообще не существует. Ведь его не видно, его нельзя пощупать или попробовать на язык. Существует только то, что видимо, и тот, кто понимает это, освобождается от власти богов.
Он отпустил мою руку, коснулся пальцами травы, посмотрел вдаль на синие горы и сказал:
— Мне надо бы радоваться, что я так много знаю, но ничего меня уже не утешает, и я чувствую себя так, будто бежал без отдыха несколько дней. Мысль о том, что когда-нибудь я проснусь и увижу землю такой же зеленой и прекрасной, как в детстве, и все вокруг будет радовать меня и дарить мне наслаждение, совсем не кажется мне привлекательной. Впрочем, сегодня я доволен собой: ты, Турмс, кажешься мне сильным и непобедимым, и к тому же я почти сразу узнал тебя, а это в последнее время бывает со мной редко.
Я смотрел на него с сочувствием и видел печать смерти на его расплывшемся лице, различал сквозь кожу и мышцы очертания черепа, его впадины, выпуклости и оскалившиеся зубы. Мне стало жалко Микона, ведь он был моим хорошим другом, но его обидел мой взгляд, и он сказал:
— Нет, Турмс, не надо жалеть меня. Такой, как ты — а измениться ты не можешь, — не должен никого жалеть. Сочувствие причиняет мне боль, а ведь я как-никак был послан к тебе богами, недаром же ты сразу узнал меня. Так узнай же меня и тогда, когда мы встретимся снова! Жалости же твоей мне не надо.