— Я не только ради Настёнки остаться хочу, — сказал я. — А хотелось бы мне паки послужить дому Пресвятой Троицы. Ежели есть какая тайная работа, которую надобно в Москве совершить, я с охотой и радостно возьмусь.
Аврамий поразмыслил недолгое время, а после сказал:
— Ты ведь книжник, вот и дам я тебе работу по твоему умению. Написал бы ты, Данило, для всех православных христиан книгу разумную, и дал бы ее людям, а они пусть списки списывают и другим передают. Напишешь?
— Не только напишу, но за великую честь почту. Такая служба мне не в труд, а в удовольствие. Скажи лишь, о чем написать.
— А обо всем, что сам видел и знаешь. Как поляки нам грубят, как стреляют в образ Пречистой Богородицы, как великих послов утесняют, как обмануть нас хотят, и конечно поработить и веру попрать. Особо напиши, чтобы королевича не ждали: тому не бывать, чтобы Сигизмунд нам сына прислал; он сам желает царствовать, и нас мнит уже покоренными, ибо мы безначальны, меж собою несогласны, и к рабству привычны, а бояре наши уже к королю преклонились.
Да облай покрепче бояр-изменников, да Федьку Андронова. Да воспой хвалу Филарету с князем Василием, и граду Смоленску, и патриарху Гермогену: скажи, что они, как столпы, всё государство наше поддерживают. И пусть все православные христиане доблестью и стойкостью их воодушевляются и против польских и литовских людей поднимаются.
А про меня ничего не вздумай писать, и себя поостерегись выдавать, а про тех послов, которые из-под Смоленска вернулись, скажи: не ведаю, мол, истинно ли они к королю прилепились, или же втайне нам верны и только до времени притворяются.
По польскому счету лета Господня 1611, по нашему исчислению того же лета 7119, января месяца 6-го дня
Не до денника мне нынче, ибо пишу я книгу по Аврамиеву наказу. Без устали тружусь с великим прилежанием.
Книга моя еще не закончена, но написал уже много, и заглавие придумал. Вот такое: «Новая повесть о преславном Российском царстве и великом государстве Московском, и о страдании нового страстотерпца святейшего Гермогена, патриарха всея Русии, и о посланых наших, преосвященном Филарете, митрополите Ростовском, и боярине князе Василии Голицыне с товарищи…» и так далее. Заглавие написал я столь пространное, дабы читающим уважение внушить. Всякому же ясно, что не может быть пустошных речей в книге с таким протягновенным и долгим названием.
Московские же дела наши невеселые. Как стал в Москву народ на святки собираться, поляки премного испугались, что сейчас ударят в набат и пойдут их бить. И повелели жителям московским и приходящим людям сдать в казну все оружие, какое ни на есть, до последнего топора.
А мы не захотели отдать оружие, бывшее у нас в монастыре Богоявленском, и придумали такое ухищрение. Положили в сани длинные пищали, десятка три, а поверх пищалей мешки с рожью. А возницами избрали двоих слуг самых верных. И велели им отвезти эти сани в Троицкий Сергиев монастырь.
Но не преуспели возницы отнюдь: поляки вздумали им розыск учинить, и стали скидывать рожь на снег, и нашли пищали. И тогда этих возниц под лед посадили. Они же смерть мученическую приняли, но нас не выдали: так поляки и не дознались о тех пищалях, откуда они и куда.
Вот и закончил я книгу. Дал прочесть иноку Савватию; он меня вообще похвалил, но к малым огрехам стал много притыкаться:
— Почто ты, Данилка, одно и то ж по тридесять раз талдычишь? Вот о том, что патриарх, аки столп, истинную веру поддерживает, у тебя восемь раз сказано в разных местах. Также и о том, что Владиславу не бывать на Москве, шесть раз повторено. Пожалел бы хоть бумагу, коль читающих не жалеешь.
— Такой уж, — говорю я ему, — у меня своеобычный способ изъяснения мыслей. И нет тут никакого дурна. Вот, положим, писатель напишет о Владиславе, да после позабудет, что уже написал, и вдругорядь напишет. Так ты смекни: если уж писатель забыл, о чем сам писал, то уж читатель-то, до сего места дойдя, и подавно забудет, о чем читал. И тут-то как раз ему и напомнится.
Подивился Савватий моему ответу, да и отстал от меня с поучениями своими.