Я ей говорю:
— Иди, Настасья, за меня замуж. У меня теперь поместье имеется, село Горбатово Нижегородского уезду.
Она же, неблагодарная отроковица, надо мною посмеялась и поносными обидами обругала:
— Мал ты еще. Лучше сопли утри, помещик. Да я тебя на полголовы выше.
Я было разгневался, но она не дала мне слова сказать.
— Нынче для свадеб время неповадное. Знаешь, что у нас на Москве учиняется? Пойдем-ка скорее, я тебе страшилу покажу.
— Какую страшилу?
— А такую, что увидишь — жениться расхочется.
— А куда пойдем-то?
— К Сретенским воротам.
Пошли мы, а путь неблизкий. Поляки конные, оружные, по всему городу разъезжают, за народом приглядывают. Людей же московских на улицах мало, да и те угрюмы и неприветливы.
— Поляки в Китае городе и в Кремле укрепились. Словно в осаду готовятся сесть: все пушки с Деревянного города сняли и велели нести их в Кремль и в Китай.
— А и здесь, на Белой стене, вроде меньше стало пушек.
— Значит, и отсюда поснимали.
Идем далее. Настёнка говорит:
— Помнишь того ляха, что на Иринку напал, а ты у него Иринку отнял?
— Помню, — говорю. — Как не помнить. Это Блинский. Мы с ним еще в Цареве Займище зернью играли.
— Так он доигрался. Казнили его.
Тут в самый раз достигаем мы ворот Сретенских. Там народу много, все на ворота глядят и крестятся. Гляжу и я: Боже милостивый! На воротах, прямо под образом Пречистой Богородицы, прибиты гвоздями две отрубленные руки человеческие.
Испугался я, перекрестился.
— Что же это, — говорю, — Неужто поляки живого человека заклали, аки филистимляне? Зачем под Божией матерью такую мерзость прибивать?
— Я же говорила: страшно станет. Это Блинского руки. Отсекли ему и руки, и ноги, а остальное сожгли живьем.
— За что его так?
— Поставили его ворота стеречь, а он напился пьян и стал из пищали стрелять.
— Ну, это дело пустяковое. Разве за такое руки рубят?
— А его не за то казнили, что стрелял, а за то, куда целился.
— Куда же он целился?
— Не смею вымолвить.
И договорила мне на ухо шепотом:
— В образ Пречистой!
Гонсевский, Андронов да Салтыков прислали к Аврамию гонца с грамотой, а в грамоте наказ: Гермогена усмирить увещеванием и преклонить к польской стороне.
Аврамий, прочтя грамоту, повеселел.
— Пойду теперь же к патриарху, — сказал он.
Ужаснулся я: неужто Аврамий и впрямь хочет земле Русской и вере изменить и королевской неправде служить? Неужто теми худыми поместьишками купился? Но заблуждался я, и всуе было опасение мое. Когда ушел гонец, сказал Аврамий с усмешкой:
— А я-то, Данило, не знал, как мне к Гермогену подступиться, чтобы всю правду ему сказать о нашем посольстве и о королевском злом ухищрении и коварстве. Поляки ведь ныне с Гермогена глаз не спускают, а Федька Андронов, сучий сын, лапотник, всех королевских недоброхотов в список пишет. А теперь у меня есть вина, ради коей приблизиться к патриарху. Подойду к нему под благословение, скажу тихонько самое вящее: чтобы стоял твердо в истинной вере и звал православных крепиться всем заодно против польских людей. А потом уже громко стану провозглашать противное, соглядатаям во успокоение. Патриарх уразумеет.
И пошел Аврамий в Кремль.
Сего же дня народ повалил во множестве к Пречистой Соборной, и я с толпою пошел. А говорили люди: дескать, патриарх во храме такую проповедь говорит, какой еще не слыхано. Что король-де Жигимонт хочет веру попрать, а сына своего нам давать и не помышляет, а послов-де под Смоленском притесняет. И если не приедет королевич и не освятится светом истинной веры, то чтобы мы все, русские люди, встали бы против польских людей и всех иноземцев, и он, патриарх, благословляет нас стоять до смерти.