И вот настал последний день, вторник, 20 августа. Все, кто потом вспоминали его, говорят об исключительном спокойствии и безмятежности, царивших в доме вплоть до этого фатального часа. Солнце ярко светило. Старик излучал спокойствие, уверенность и энергию. Встав в 7 часов утра, он обратился к жене не с угрюмой улыбкой и ставшей уже привычной шуткой: „Вот видишь, нас этой ночью не убили“, а со словами: „Давно я не чувствовал себя так хорошо“. Он добавил, что на него хороший эффект оказали таблетки снотворного, которые он принял на ночь. „Ты себя лучше чувствуешь не из-за таблеток, — возразила она, — а из-за нормального сна и полного отдыха“. — „Да, конечно“, — согласился он, довольный. Он предвкушал „по-настоящему хорошо поработать днем“, быстро оделся и „энергично вышел во двор, чтобы покормить кроликов“. Он в какой-то степени запустил это дело, потому что по предписанию врачей воскресенье провел в постели; поэтому сегодня он прилежно ухаживал за ними целых два часа. За завтраком опять заверил Наталью в своем великолепном состоянии здоровья и настроении. Ему не терпелось вернуться к работе над „моей бедной книгой“, „Сталиным“, которую он отложил в сторону после майского налета, чтобы выкроить время для полицейских расследований и текущей полемики. Но сейчас он уже сообщил все, что был должен, об этом налете; расследование продвигалось в правильном направлении, и он надеялся, что его больше не будут беспокоить. Перед тем как вернуться к „Сталину“, ему все еще хотелось написать какую-нибудь „важную статью“, но не для крупной буржуазной прессы, а для маленьких троцкистских периодических изданий, и, с некоторым волнением говоря об этой статье, он пошел в кабинет.
Утренняя почта принесла ему удовлетворение. Наконец-то он поместил свои архивы в безопасное место. Гарвардский университет только что телеграммой подтвердил их получение. С архивами были связаны некоторые тревоги из-за промежуточных препятствий, устраивавшихся либо ГПУ, либо ФБР, а пару дней назад Троцкий поручил своему американскому адвокату и другу Альберту Гольдману принять меры, если ФБР попытается сунуть нос в его бумаги. „Мне лично прятать нечего, — писал он, — но в моих письмах упоминаются многие третьи лица“. Он поместил архивы в Гарварде на условии, что часть из них останется закрытой до 1980 года. Помехи на пути архивов, очевидно, были не очень серьезными, и вопрос удачно разрешился. На своем характерном английском он написал короткие дружеские и радостные письма американским троцкистам. Он поинтересовался о здоровье того, кто после работы секретарем в Койоакане вернулся домой; поблагодарил товарища и его жену за словарь американского сленга, который они прислали, и обещал усердно изучить его, чтобы быть в состоянии понимать разговоры своих телохранителей, которые те ведут за едой. Он послал поздравления двум товарищам, которые сидели в тюрьме за забастовочную деятельность и скоро должны были выйти на свободу. Затем он приступил к записи своей последней статьи на диктофон.
Бесформенный текст этой статьи подтверждает, что его ум был в возбуждении и он пытался модифицировать свою старую идею или выработать новую. До совсем недавнего времени он истолковывал „революционное пораженчество“, как это делал Ленин во время Первой мировой войны, разъясняя рабочим, что их задача — не защищать свое империалистическое отечество, будь оно демократическим или фашистским, а превратить войну в революцию. Но сейчас, после того как нацисты захватили практически всю Европу и когда рабочий класс Британии и Америки отвечал на это воинственным антифашизмом, он знал, что простое повторение старой формулы пользы не принесет. „Нынешняя война, как мы уже не один раз заявляли, есть продолжение войны предыдущей. Но продолжение — это не повторение, [а] развитие, углубление, обострение“. Подобным же образом продолжение ленинской политики 1914–1917 годов должно быть не простым повторением, а „развитием, углублением“. Ленинское революционное пораженчество привило большевистской партии иммунитет против фетишей буржуазного патриотизма; но — в противоположность широко распространенному убеждению — „оно не могло завоевать массы, которые не хотят иностранных захватчиков“. Большевики завоевали народную поддержку не столько из-за своего отказа „защищать буржуазное отечество“, а благодаря позитивным аспектам своей революционной агитации и действий. В этой войне марксисты и ленинцы должны понять это, заканчивает он свою мысль; и выступает против группы Шахтмана и пацифистов среди троцкистов, которые были против воинской повинности в Соединенных Штатах. В написанном несколькими днями ранее письме он комментировал опрос общественного мнения, который показал, что 70 % американских рабочих поддерживают воинскую повинность. „Мы ставим себя на ту же почву, что и 70 % этих рабочих. [Мы утверждаем]: вы, рабочие, желаете защищать… демократию. Мы… хотим идти дальше. Однако мы готовы защищать демократию вместе с вами, но только при условии, что это будет настоящая защита, а не предательство на манер Петэна“. В этой статье его память витает между Францией, униженной и оседланной „предательским старческим бонапартизмом“, и значительно отличающейся от нее американской сценой действий. Но у него не было времени, чтобы развить эти зарождающиеся мысли; голос в диктофоне остался единственным следом его последнего, незавершенного движения на ощупь в новом направлении.