Теперь, в школе, она сильно жалела о своей гордой глупости, а Машка тихо освещала её глазами сестры милосердия. Она, конечно, думала, у Стеллы что-нибудь случилось с этим гражданином… Игорем Леонидовичем. Но не спросила ни звука — выдержанная… Про предстоящую поездку Стелла говорить не стала. Не из-за скрытности или тем более недоверчивости, но трудно было бы объяснить, почему Стелла, повидавшись с тем отцом, захотела вдруг увидеть Гору.
Уроки ползли бесконечно, словно проводили их не учителя, а зубные врачи. Наконец на третьей переменке, когда последнее терпение было истрачено, она упросила дежурных мальчишек, что ей надо остаться в классе, и открыла потайной карманчик портфеля. Собственно, был он никакой не потайной, а вполне заметный, с коричневой блестящей кнопкой. Но из-за своих неудобных маленьких размеров он сам собою однажды превратился в потайной, вернее, в «никогда-туда-не-заглядываемый». Там лежало несколько памятных записок сомнительного содержания, несколько песен, которые девчонки втайне от взрослых переписывают друг у друга.
И ещё лежала одна бумажка, действительно ценная. «Уважаемая Клавдия Акимовна! Убедительно прошу вас отпустить мою дочь с третьего урока. С уважением Г. Романов».
Это была настоящая Горина записка — с прошлого года. В «Обуви» на Смоленской площади Нине обещали продать очень практичные и очень красивые французские сапожки, Стеллин размер. Идти в назначенный час было некому. Счастье это выпало самой Стелле — так и возникла записка.
В школе она, конечно, похвалилась этой запиской девочке, с которой тогда сидела, Барсовской Ире. А эта Ирка ей и говорит, что, мол, такая записочка век может служить. Надо её аккуратно перевести на другую бумажку. И бумажку отдать, а записку настоящую оставить. Потом пользоваться!
Стелла так и сделала (а способов перевода существует как минимум четыре, да и не мне учить читателя!). Поддельную записку благополучно отдала, а настоящую оставила. Но с тех пор не пользовалась ею ни разу, только вот теперь.
Весьма тщательно перевела записку. Учительницы по домоводству Клавдии Акимовны давно уже не было. Поэтому записка приобрела такой не в меру суровый вид: «Убедительно прошу отпустить мою дочь с третьего урока. С уважением Г. Романов»… Должно сойти!
— У тебя же написано: «С третьего», — сказала биологиня, — а у нас теперь четвёртый.
— А я с математики не хотела уходить, — наврала Стелла.
— А с биологии, значит, хочешь?
Очень глупо вышло! И ей ничего не оставалось, как врать далее. Изображая в голосе горе и печаль, она сказала:
— Я же не виновата, если мне надо!
Странная всё-таки вещь, эта жизнь. У Стеллы предостаточно было настоящего горя и настоящей печали. Но для убедительности (а может, по въевшейся за века во многие поколения учеников привычке врать учителям) она врала. Да ещё так жалобно, что самой противно.
Милая биологиня, которая всегда и во всём стремилась защищать окружающую её среду, сейчас же стала защищать и Стеллу Романову.
— Ну иди, — она сказала. — Я же тебя только спросила, иди! — и даже забыла взять поддельную записку.
Если для школьного утра одиннадцать — это рано, то для утра нормальной человеческой жизни, а особенно для утра вокзального, это поздний и очень ленивый час. На охоту за кислородом городские выезжают часов в семь, а то и в шесть, а то и в пятницу с вечера.
И поезд, который вёз её на дачу, тоже чувствовал себя полным неудачником. Решив, видно, что спешить теперь некуда, он цеплялся за каждую станцию, собирал случайный народ. Куда-нибудь не успевших или, напротив, откуда-нибудь сбежавших, вроде Стеллы. И они ехали, приклеившись взглядами к окнам. Так из тюрьмы, наверное, смотрят на волю — кто с тоской, кто с надеждой.
У Романовых почему-то было не принято осенью ездить на дачу. Как в конце августа закрывали ставни, как рассовывали вещи по тайным чуланам и вешали на двери замчищи, так и кончено дело до весны. А в апреле и мае воскресенье за воскресеньем приводили дачу в порядок после зимней спячки.
И сейчас Стелла хорошо чувствовала особость своего положения, «осеннесть», что ли.