Есть, — сказал он, засучив рукава рубашки, — только одно название тому, что совет по культуре пустил в фойе. Только одно название. Кусок унижения. Вот как это надо было назвать. Не произведение искусства, не позитивная выработка самосознания. Кусок унижения. Он сам был вынужден носить это пять лет, продолжил Соловей и показал то место на груди, на котором он это носил. Он обещал своей маме никогда больше не идти на это. А теперь ему придется видеть это по дороге в свою собственную shul[27], на стене собственной общины!
Я не знал, чью сторону занять. Соловей звучал убедительно, но в то же время мне было жаль кузину Кацмана. Я видел выставку мельком, поднимаясь по лестнице. Только мельком, поскольку мамэ держала одну руку перед глазами, а другой тащила меня, приговаривая, что я должен помочь ей подняться, она не может смотреть на это безобразие, просто отказывается. Картины по большей части представляли собой лозунги, написанные яркими красками. U R jew-nique! U R b-jew-tiful! No more h-jew-miliation![28] Стариков возмущал флаг, висевший над кофейным автоматом. Обычный шведский флаг, только вместо креста — звезда Давида. Художники не подумали о неприятных ассоциациях, которые звезда Давида из желтой ткани вызывала у многих членов общины.
Во время своей речи Соловей ходил взад-вперед перед собравшимися. Он рассказывал о больших успехах, достигнутых человечеством со времен его детства. Он выделил высадку на Луну и образование ООН. На удивление долго задержался на технологическом развитии. Затем поднял указательный палец и сказал, что для нас все это не играет особо большой роли. Для нас самое важное — государство Израиль. Израиль сделал нас сильными, гремел он. Израиль сделал нас свободными. Сегодня наша жизнь застрахована. Сегодня мы говорим: «Нет». Поэтому, друзья, я говорю: если в фойе должен висеть флаг — пусть это будет флаг Израиля.
Банкетный зал взорвался овациями. О пол застучали палки. Мамэ встала и захлопала. Она обычно делала так перед телевизором, и в детстве меня это ужасно раздражало. Они же тебя не видят, говорил я. Сядь. Нет, по-моему, они фантастически играют. Она простояла весь финал открытого чемпионата Франции 85-го года, когда Виландер играл против Лендла. И все равно Виландера она не любила. Она считала, что он слишком много плюется. Бьерн Борг лучше, он никогда не плюется, а сглатывает, «как джентльмен». В тот раз не только я, но и все хотели, чтобы она села, но мамэ только сделала громче, назвав идиотизмом то, что каждый раз, дойдя до шести, они начинают снова. Могли бы играть хотя бы до десяти. «Или взять часы, поиграть час, и тот, у кого будет больше мячей, и станет чемпионом. Безумие какое-то. Посмотрите, он опять плюется».
Соловей положил руку на плечо кузины Кацмана. Он сказал, что был очень близким другом ее матери. Ему известно, что и она прошла через ужасы Холокоста. Это была удивительная женщина, и он может только сожалеть, что ее больше нет среди нас. Если бы сегодня она была жива, может быть, она сумела бы образумить своего ребенка. Может быть, она бы сказала, моя любимая доченька, нельзя смеяться над страданиями других людей. Именно здесь-то и кроется большая опасность. Свидетели исчезают, и скоро не останется никого, кто мог бы рассказать, как это было. У народа, который не извлек уроки из истории, будут развязаны руки. Вот какое будущее мы оставляем нашим внукам, вот что его беспокоит. Он продолжал говорить, пока кузина Кацмана не встала и громко не сказала, что ее мама вовсе не умерла. Она видела выставку, и ей понравилось.
Среди собравшихся на какое-то время наступила тишина. Соловей потер кончики ушей и пожал плечами. Если ее мама жива, почему она не дает о себе знать? Разве так ведут себя со старыми друзьями, поинтересовался он перед тем, как Заддинский в углу попросил Этель Зафт сказать несколько слов об осенних встречах старейшин.
* * *
«Meine руки, посмотри на meine[29] руки, Якоб. Посмотри, как они дрожат, ты только посмотри».
Мы сидели на втором этаже в кондитерской Брэутигама. Тети, закутанные в пледы, ели вилками пирожные. Булькала минеральная вода.