— Не бойся, не бойся, — успокаивал он.
И она доказала, что не боится. А потом сказала:
— Вот у меня родиминка тута. Значит, я судьбой меченная, да, Александр Сергеевич? Ах, я вас ничего не прося, Александр Сергеевич, а только на милости ваши очень надеюсь... Севони всё о вас, о вас думала. Навыкла я теперь к вам. Ай, бедушка! Ай, лихонько... Мне жданки теперь уж невтерпёж. Я аж стомилася...
Она была наивно искренна, и от неё пахло свежими яблоками. Глядя на неё, он думал о том, что, если его друзья победят, эта девушка из крепостного состояния перейдёт в свободное. Уже ради одного этого следовало бросить кровавый вызов и идти на жертвы. Впрочем, он вспомнил, что Арина Родионовна, сама получив вольную, не захотела её для своих дочерей. Но в этом был резон: если земля оставалась помещикам — что без земли делать крестьянам?
— Мне идтить? — спросила Ольга.
— Да. Нет. Постой...
Он о чём-то раздумывал, а она украдкой поглядывала. Странный был этот барин — не похож ни на Осипа Абрамовича, ни на Марью Алексеевну: их обоих она видела ещё маленькой девочкой и от страха перед ними трепетала.
— Мне идтить?
— Послушай, Ольга. Хочешь быть вольной? — спросил Пушкин.
Она не поняла.
— Ну... Жить где хочешь, жить как хочешь...
Что-то обидное показалось ей в его словах.
— Как можно! Мы — ваши. Мы очень даже довольны нам других господ не нужно!..
— Но ведь крестьяне кругом всё бунтуют!
— Дак, Александр Сергеевич, кому же волюшки не хочется? Кому же погулять не хочется? Мне идтить?
— Ну иди...
Начинался новый день, и опять он для бодрости с утра садился в ванну со льдом. А потом принимался за работу. Он вернулся к своим «Запискам». Теперь он перебирал в памяти всё, что, несомненно, связано было с тайными обществами. Конечно же сходки в доме на набережной Фонтанки — пылкого и резкого Никиты Муравьёва, дерзкого и храброго Михайлы Лунина, рассудительного и осторожного Ильи Долгорукова, морского офицера Бестужева[155], и ещё, и ещё многих — конечно же эти сходки были не случайными. И в Кишинёве разговоры у Михаила Орлова, и якобы мирная встреча в Каменке с Давыдовым[156] и Якушкиным, конечно, тоже были полны скрытого смысла... Он занёс всё, что сохранила память, в «Записки» — для Истории. Несколько страниц посвятил он разговору с Пущиным.
А потом мысли невольно притекли к Николаю Михайловичу Карамзину. С этим, бесспорно, великим человеком связано было так много! В Китайской деревне Царского Села он — может быть, последний русский летописец — при нём, Пушкине, составлял ноты к обширному своему труду... Конечно же Карамзин проклянёт переворот! За неизбежно пролитую при этом кровь. Ужасы якобинской диктатуры некогда потрясли его. Он восклицал: «Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя!» Нет, он ратовал лишь за постепенные улучшения на пути общего просвещения...
Он набросал заметку о Карамзине: «Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» вышли в свет. Я прочёл их с жадностью... У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина... Молодые якобинцы негодовали, несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом события, казались им верхом варварства и унижения... Но «История» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека...»
Что желал доказать Карамзин своей «Историей»? Что Россия не Европа? Но разве не то же самое доказывал адмирал Шишков? Отчего же эти люди возглавили в мыслящем обществе две, казалось бы, противоположные партии: «Арзамас» и «Беседу», европеистов и славянофилов? Может быть, Карамзин, дав толчок для европеистов, убедительно доказав необходимость европейского просвещения, сам остался вполне славянофилом, таким же, как и Шишков? В этом было какое-то безысходное противоречие!..
И во время прогулки он размышлял всё о том же. Лошадь, не чувствуя повода, неспешно направилась привычным путём вдоль берега Сороти в сторону Тригорского. Однако всадник пожелал перебраться на противоположный берег. Лед был крепок, но, чуя опасность, лошадь пошла неохотно и в самом деле вдруг поскользнулась передними ногами. Она завалилась, но Пушкин успел освободить ноги от стремян и всё же упал и ушибся. Лошадь беспомощно билась, пытаясь подняться. Людей вокруг не было. Потягивая за узду, понукая, он поднял лошадь. Та понуро свесила голову, прядала ушами и подрагиванием кожи стряхивала снег с шеи. Ведя её за повод и прихрамывая, Пушкин направился в Тригорское.