Он вышел на морозный воздух, вновь оглядел деревню и вскочил на коня.
По дороге домой он размышлял о том, что же всё-таки в литературе истинная народность. Эти мужики, если они научатся грамоте, найдут что-нибудь своё, русское, у Суморокова или Хераскова[137], в «Петриаде» или «Россияде»? В русских ли именах, в просторечье ли дело? Да ведь уже давно Монтескье[138] глубоко заметил о характере нации: климат, религия, правила управления, обычаи и нравы — вот они-то и образуют то, что называется духом народа. Дух народа — вот что выразить надобно! Не этот полупонятный псковский говор, не пьяные дикие выкрики, не рваные рубахи, не онучи и лапти, а дух, безусловно отличающий русского — даже если он говорит на всех европейских языках — от француза, немца или итальянца...
Россия лежала перед ним — засыпанная на долгие месяцы снегом, безмолвная, рабская, с покосившимися избами — необозримая и непознанная.
В конце концов по-русски истинно думал разве что Ломоносов, да ведь он слабый поэт. А настоящие поэты, те, у которых учился он сам. — Жуковский и Батюшков — увы, они не постигли народного, русского...
Лошадь шла неторопливым шагом. Белёсый пар поднимался из её горячих ноздрей, но от седла проникал холод. Он поглядывал на белую дорогу, на белые поля.
А вечером в горнице Арины Родионовны он записал новую сказку.
Няня, как обычно, начала с присказки:
— У моря-лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, а по тем цепям ходит кот: вверх идёт — сказки сказывает, вниз идёт — песни поёт... — А потом певуче заголосила: — Вот задумал царь жениться. Где же найти по нраву своему? И вот, беленький ты мой, подслушал он, как бают меж собой три сестры. «Я, — говорит старшая, — одним зерном всех могу накормить». «Я, — говорит средняя, — одним сукном могу всех одеть». «Я, — говорит молодая, — могу с первого года родить тридцать три сына...»
Пушкин прилежно записывал.
Арина Родионовна прервала себя и прислушалась.
— Ишь, на балалайке трынкают, сейчас петь зачнут...
За окнами было темно. Свеча освещала Арину Родионовну. Она была в очках и чепце, в чёрной кофте, подвязанной фартуком, и мягких туфлях.
Няня продолжала певуче:
— Вот разрешилась царица тридцатью тремя сыновьями, а тридцать четвёртый чудной уродился: ножки по колено серебряные, ручки по локотки золотые да во лбу звёздочка, а в заволоке месяц...
Она рассказывала сказку про Султана Султановича — турецкого государя, но опять прервала себя.
— Вижу, несладко тебе, батюшка, — захотелось ей утешить того, кого она вынянчила. — Уж я-то вижу! Оно конечно: блошка кусает — и то зудит... Нет, Александр Сергеевич, радости вечной и печали бесконечной. Что делать: и сокол выше солнца не летает...
— Какой же язык у тебя, мама!
— Оно конечно, язык мал, а человеком ворочает... Вот мачеха подменила приказ, — продолжала она, — дескать, чтобы заготовить две бочки — одну для тридцать трёх царевичей, другую для царицы с чудесным сыном — и бросить их в море... — И опять прервала себя, почему-то вспомнив о Калашникове: — Ишь, шапка на нём как копыл, копылом и торчит. А морда вишь какая широкая. И дом у него не избушка на курьих ножках, пирогом подпёрта, блином покрыта... Вот, значит, тужит царица об остальных своих детях. А царевич идёт к морю, а море-то всколыхнулося, да вот и вышли из вод морских...
Запоздно сквозь темень и холод сеней Пушкин перебрался в одинокую свою обитель.
Послышался осторожный шорох. Пришла Ольга.
Ему снился сон, будто мчится он на тройке по заснеженной степи. Вокруг ни строений, ни станций, ни дорога, ни верстовых столбов, а звон колокольцев всё громче, громче, вот уже нестерпимо громок. Он проснулся и услышал во дворе звон почтового колокольчика. Тотчас он прильнул к стеклу и в сумерках зимнего утра увидел завязших в снегу лошадей и сани. В рубашке, босой, он выскочил на крыльцо. Из саней вылез рослый человек в заснеженной медвежьей шубе, накинутой на плечи. И он сразу же узнал: Жанно! Пущин!
Пушкин вскинул руки вверх, выражая этим ту бурю чувств, которая в нём поднялась. Ожидал он кого угодно: Дельвига, Кюхельбекера, Рылеева, Бестужева, — но никак не драгоценнейшего,