Император закончил каждодневный урок декламации. Артист императорского петербургского театра, низко кланяясь, попятился к дверям. Невидимые руки открыли и закрыли плотные, с резьбой и позолотой двери дворца.
Довольный собой, царь остановился у зеркала. Он мог быть оратором — в Государственном совете, в Сенате, на дворянских съездах.
Невольно он залюбовался собой. Стройный и красивый от природы, он ещё умел лицу с крупными резкими чертами придавать особое выражение непреклонности и воли. Разросшиеся бачки усиливали выразительность. Император нахмурился, проверяя действие взгляда.
Да, всё складывалось хорошо. Год прошёл с того рокового дня, который омрачил начало его царствования, вызвав тревожную неуверенность в безграничной, никому не подотчётной, абсолютной власти над страной, простёршейся между океанами и населённой бесчисленными народами. Да, слава Богу, и народ, и все сословия, и гвардия, и армия, и вся страна пали перед ним на колени в восторженном обожании, покорно и безгласно, единодушно ожидая от него, и только от него, гнева и милости, живота и смерти.
Из окна кабинета открывался вид на Неву. Год назад на ней, в полыньях взломанного ядрами льда, тонули мятежники. На другом берегу высилась крепость, теперь почти пустая. Повешенные злодеи были тайно похоронены, остальные сосланы далеко: кто в Сибирь, кто на Кавказ, кто в глухие уезды.
Император позвонил в колокольчик: настал час государственных забот. Снова отворилась тяжёлая инкрустированная дверь, и без промедления вошёл довереннейший, надёжнейший помощник — Бенкендорф.
Он был предан. Преданность исходила от его хорошо упитанного, большого, мягкого тела, слегка наклонённого вперёд в почтительном полупоклоне, от благодушного овала щёк, от бесцветно-прозрачных, застывших, но всё понимающих глаз.
Сели друг против друга за стол. Генерал подавал бумаги — на ознакомление, одобрение, утверждение. Говорили о делах очень важных и малозначащих. Среди прочих дел вспомнили об известном сочинителе Пушкине. Надобно было сообщить поэту мнение государя о его трагедии «Борис Годунов» и «Записке о народном воспитании».
Бенкендорф для предварительного отзыва отдавал трагедию известному литератору, сотруднику жандармского корпуса Фаддею Булгарину. Энергичный этот писатель и журналист, богатеющий на издании единственной в стране неправительственной газеты «Северная пчела», видимо, преклонялся перед гением Пушкина, потому что отзыв его был весьма благожелателен: «...Дух вполне монархический, без мечты о свободе, как в других сочинениях сего автора...» Но как писатель, он находил новое творение гения не вполне удачным: сцены трагедии напоминали ему разговоры, вырванные из романов Вальтера Скотта. Однако сцены на рубеже России, в келье, в корчме можно было почитать занимательными и народными, хотя и лишёнными истинных поэтических чувств. Надо было исключить неблагопристойные даже для трактира слова Маржерета, фразы, подобные «не надобно молиться за царя Ирода» — на Руси так говорят раскольники, — выкинуть целиком монолог, в котором царская власть представлена неблаговидно, лишь тягостью... Но, в общем, Булгарин считал, что препятствий к печатанию пьесы нет. Играть же трагедию невозможно, ибо Церковь запрещает показ на сцене патриарха и монахов.
Теперь отзыв о трагедии и измаранная рукопись Пушкина лежали перед Николаем на зелёном сукне стола.
— Ваше величество, — осторожно сказал Бенкендорф, — сочинение сие, как изволите видеть, не годится для представления. Однако же с немногими изменениями можно бы напечатать... Так ли, ваше величество? Прикажете вернуть рукопись и сообщить автору замечания?
Николай помедлил с ответом. Трагедию он не читал — и читать её было бы затруднительно из-за мелкого почерка и помарок. Отзыв же был перебелён каллиграфически. Упоминание о Вальтере Скотте бросилось в глаза: он любил на досуге читать английского романиста. Подобных исторических романистов в его собственном государстве, конечно, не было. А желательно бы иметь для пользы отечества, поэтому он сказал твёрдо и по-государственному мудро: