— Зачем ты едешь в Михайловское? — строго спросила она.
— Зачем? Но, тётушка, у меня там книги, бумага, вещи...
— Ты не думаешь задержаться?
— Ну, может быть, и задержусь, — неуверенно сказал Пушкин, не понимая, куда она клонит.
Елизавета Львовна сделала мужу знак, подобный знаку Василия Львовича слуге, и Матвей Михайлович извлёк из глубокого сюртучного кармана письмо.
— Читай, — приказала Елизавета Львовна. — Мы получили сегодня.
Матвей Михайлович послушно склонил голову.
— «Моё положение ужасно и горестно... Более всего в его поведении вызывает удивление то, что, как он меня ни оскорбляет и ни разрывает наши сердечные отношения, он предполагает вернуться в нашу деревню и, естественно, пользоваться всем тем, чем он пользовался раньше, когда он не имел возможности оттуда выезжать...»
Пушкин, нервничая, заходил по комнате. В том-то и была загвоздка: деревня не принадлежала ему и ничего в этой деревне тоже не принадлежало ему.
— Ты должен помириться с отцом! Ты должен! — закричали все почти хором.
— Хорошо. — Пушкин принял решение. — Из Михайловского еду в Петербург!
«Боже мой, — тотчас подумал он, — но как же будет с Софи?»
— Из Михайловского — и в Петербург, — подтвердил он.
— Дай я поцелую тебя, — смягчившись, сказала Елизавета Львовна.
— Дядюшка, — решительно произнёс Пушкин, — прошу тебя! Перешли вот это письмо приятелю моему Зубкову. Ты его знаешь, Василия Петровича... — Он положил на стол запечатанный облаткой конверт.
Он писал Зубкову: «Я надеялся увидеть тебя и ещё поговорить с тобой до моего отъезда, но злой рок меня преследует во всём том, чего мне хочется. Прощай же, дорогой друг, еду похоронить себя в деревне... уезжаю со смертью в сердце». Зубков, он рассчитывал, конечно же покажет это письмо Софи.
Слабый человек! В конверт он вложил и стихи, написанные когда-то в Крыму девушке, которую горячо полюбил:
Зачем безвременную скуку
Зловещей думою питать
И неизбежную разлуку
В унынье робком ожидать?
Теперь он их лишь заново отделал.
— Я ухожу, — сказал он, нервничая, — мне надобно торопиться...
Ах, Боже мой, дела его были так запутаны!
Чем дальше отъезжал он от Москвы, тем спокойнее делалось у него на душе. Загадка! Он возвращался туда, откуда совсем недавно мечтал вырваться, и только теперь, возвращаясь, испытывал радостное чувство освобождения. Да, Москва шумно венчала его славой, но в конце концов и шум, и слава делаются утомительными. За два московских месяца он, в общем, не написал ни строчки. А замыслы настойчиво бились, нерождённые и недозрелые...
Осень, любимая пора. Ноябрь. И какой ноябрь! Дождливый, с изморосью, с туманом, с рыхлыми снежными хлопьями, тут же на земле тающими и превращающимися в слякость и грязь. Промозглая сырость даже в коляске пронизывала до костей и заставляла зябко кутаться и подбирать ноги.
Петербургский тракт к коронации обновили, укрепили, но и на такой починенной дороге испорченные колеса вихляли.
— Не, барин, не доехать вам. — Ямщик снял шляпу и почёсывал в затылке. — Где ж с такими ступицами. Хоть чеку-то сменить...
Стояли на потонувшем в грязи, изрытом колеями дворе почтовой станции.
— Что ж, меняй, — равнодушно сказал Пушкин.
— Да где ж менять? Тут кузнец надобен...
Деньги были надобны! Он сунул ямщику полтину, а сам вошёл в станционный домик. Из сеней дверь вела в ямщицкую, другая — на чистую половину для проезжих. В квадратной комнате, обитой цветной бумагой, в углу за столом, крытом льняной, с кистями скатертью, сидел смотритель и, макая то и дело гусиное перо в подтекавшую чернильницу, что-то писал в шнуровую книгу. Проезжих было немного.
Когда фельдъегерь мчал его в Москву, он, полный беспокойства, опасений, напряжённого ожидания, почти не смотрел по сторонам и мало что замечал. Теперь с жадным любопытством он ко всему приглядывался. У стены стоял дубовый буфет, на низеньком столике — бочковидный, на много вёдер, самовар, несколько засиженных мухами литографий украшали стены... Потом он заглянул в ямщицкую. Там на печи, укрытый полушубками, храпел тесный ряд тел...