— Оставь это.
Эрик произнес это спокойнее, мягче, но его слова прозвучали, как рык, донесшийся из самого потаенного, самого таинственного уголка леса. Рука осталась там же, мешая Ритону продолжить стрельбу.
— Не… — Эрик замешкался, подбирая слово. — Не… теперь.
Рука Ритона стала безвольной, а пальцы Эрика показались ему дружественными. Мягко другой рукой немец взял автомат и поставил около себя. Он не выпустил руку Ритона, напротив, его пожатие стало жарче. Затем притянул к себе голову мальчугана. Поцеловал.
— Встать…
В звучании слова была сухость приказа, но Ритон уже притерпелся к манерам Эрика. Он поднялся. Опершись спиной о кирпичный выступ и глядя на настороженный Париж, Эрик вошел в Ритона. Их штаны упали на пятки, и ременные пряжки позванивали при каждом движении. Эта группа выглядела устойчиво, прижавшись к стене, та охраняла их, давала силу и поддержку. Если бы кто-то посмотрел на стоящих мужчин, один из которых, целуя другого, проталкивал свой штырь меж его ног, он бы счел это самим воплощением любострастия. Уста в уста, грудь в грудь, с переплетенными коленями они сплелись в опьянении, проистекавшем из них самих, в своего рода овале, защищенном от какого бы то ни было света, но образуя собой ростральную фигуру, смотрящую в ночь, словно в будущее: слабейший укрылся в тени сильнейшего и четыре глаза, впившись вдаль, испускали в бесконечность всесокрушающий луч своей любви. Это был горельеф, изваянный тьмой на кирпичной стене, когтистый зверь с какого-то герба, священное изображение на щите, из-за которого бдительно глядели глаза других немцев. Эрик и Ритон любили не друг друга, они отлетали прочь и парили над миром, противостоя этому миру во всепобедительном жесте. Именно так в своей берлинской комнатке Гитлер, согнувшись дугой, колотя животом по спине преображаемого подростка, тыкаясь в его колени своими, проецировал его в униженный мир. Красота мгновения наполнила грустью Эрика, и напряжение спало. Ритон почувствовал это и мягко высвободил зад. Эрик еще сильнее сжал его в объятьях, но уже с все возрастающим упрямством — усталость брала свое. Он мысленно брел вспять по своей жизни, возвращался в молодость, в первые загулы с палачом, к его рукам, равно ловко державшим топор, расстегивающим ширинку, выхватывавшим штырь, к той минуте, когда Эрик, подняв испуганные глаза к звериному взгляду самца, так мило проговорил:
— Не сердитесь, если у меня плохо получится, но это впервые.
Прислонив его к дереву, палач поставил его прямо перед собой, вставил штырь меж его ляжек и сумел прободать его таким манером. Руки Ритона обхватили лохматую голову Эрика, сжали знаменитую мощную шею, и она склонилась. Голова Эрика наконец оказалась вровень с бледным лицом, в котором все было зовом любви, агонизирующей многоголосой мольбой. Руки Ритона задрожали, обнимая обхваченную голову, словно корзинка нежности и роз, детских платьиц и кружев, и губы мальчика прошептали на ухо полуобнаженному воину:
— Возьми меня, теперь можно. Вернись туда, там твое место. Это наш час, дорогой мой!
Воспоминание о палаче, пронзив всю его плоть, побудило Эрика к большей человечности по отношению к этому ребенку, но у него опять встало. Вот только хмель, как на грех, рассеялся. Отвратительное, но жесткое лицо, литая стать, железная мускулатура палача, представ перед его умственным взором, должны были бы сделать его свободнее, и тогда он мог бы вновь распялить мальчишку, побить, помучить его, чтобы удостовериться в собственном превосходстве силы, а потом выместить на нем же раздражение, когда поймет, что оказался слабее, — или оставаться униженным воспоминанием об уже угаснувшем стыде и закончить свою работу более нежными движениями в своего рода братском отчаянии. Ритон, удивленный этим отливом любви, захотел прикоснуться языком к его языку, но Эрик вдруг поднял голову, больно стукнув его подбородком между бровей, и одновременно обхватил его за спину, резко придвинул к себе, и его полено, ставшее как никогда твердым, прошло вглубь до упора.
— Ах, дорогой, что это ты!..
Ритон хотел прошептать несколько слов нежнейшего упрека, но мощь прободения вернула ему, во всплеске любви, то умонастроение, с каким великие сладострастники никогда не расстаются. Он почти плача взмолился: