— Кто мне за имущество заплатит?
Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:
— Эй, послушайте, надолго это установлено — без почты чтобы?
— Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!
— Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!
— Чего он в делах понимает?
Площадь базара стала подобна котлу, — люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.
— Идея свободы, солидарности и прогресса… — выкрикивал Шишмарев.
С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:
— Громчее!
— Горбатый, не слыхать!
— Давай его на улицу!
— И вот, наконец, — надрывался статистик, — все классы общества…
Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:
— Это, братцы мои, речи опасные! — и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.
А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:
— К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма!
Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали:
— Ты чего кричишь?
— Чего? — грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. — Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди — верно? Пришёл день! Слышал — свобода? Хочу — живу, хочу — нет, а?
Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:
— В чём — свобода?
— Братья! — захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. — Душа получает свободу! Играй душа, и — кончено!
— Пьяный! — говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.
Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:
— Бесстыдник какой!
А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:
— Эти самые речи — ой-ой-ой!
Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, — горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.
— Тащи стол!
Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним — они смотрели сиротами города.
— Какой однако скандал развели!
— Ни тебе полиции, ни кого…
— Вчера хоть стражники ездили!
Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:
— Позвольте, — как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и — рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы — в стороне, а? Кем однако держится город, а?
— Что же это? — спрашивал Кулугуров, никого не слушая. — Жили-жили и — накося, отброшены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, а?
— Слободские пришли — вон там их с полсотни, поди-ка…
Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:
— Мы должны дружно и смело…
Речь его заглушали вопросы.
— Кто остановку-то приказал?
Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью — красивый и страшный.
— Народ! — взревел он, простирая руки. — Слушай, вот — я! Дай мне — совести моей — ходу!
Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:
— Эки дела! Эки дела!
— Говорит нам — мне и Минакову — помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное…
— Ишь ты! — насмешливо крикнул кто-то.
— Православный народ! — кричал Бурмистров. — Что есть опаснее нашей жизни? И вот пришёл день! Пусть каждый схлестнётся со своей судьбой — один на один — без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы…
— Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! — тревожно говорил Базунов в толпе у забора. — Как начнёт их братья, слободские, схлёстываться…