И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:
— Вы очень её любили?
— Да-а, — вздохнул Кожемякин. — Очень!
— Я бы на её месте не уехала! Впрочем — не знаю…
Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:
— Господи, как это хорошо! Точно — у Тургенева!
Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:
— Любонька, как я ошибся!
Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.
— Вы — добрый! — говорила она, оправляя его седые волосы. — Я знаю — вы много сделали добра людям…
— Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, — сознавался Кожемякин.
Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:
— Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису — ладно?
— Хорошо, — задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.
— А портреты принеси, не забудь!
Она так же тихо повторила:
— Хорошо.
Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.
— Ты что задумалась?
Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала:
— Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя.
— Он? — недоверчиво спросил Кожемякин.
— Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, — тогда всё будет другое, лучше, — верно?
— Не знаю.
— Верно! Я знаю! — твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. — Когда я не знала, что думает отец, — я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь — и стал для меня другим…
— А Хряпова ты не понимаешь, — пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. — Он — злой человек!
— Нет.
— Я же с ним всю жизнь рядом прожил!
— И я, — резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: — Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну — сходите!
Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли:
«Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить».
Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, — теперь он знал, кто прочитает его записки.
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле».
Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно.
Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил:
— Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет.
Гость ревниво осмотрел его и остался доволен — парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом.
— Дедушка, скорее! — басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой.
В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком: