В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.
Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:
«Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно — какой он муж для неё?»
Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.
— Алексея-то Иванова опять нет? — спросил он.
— Телят покупать поехал в Воеводино, — объяснила она.
— А звал меня, говорил — дома буду!
— Забывчив он.
Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
— А у нас сегодня баню топили, — рассказывала она, не торопясь и в нос. — Алексей-от мыться хотел, да вот — уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!
— Скучненько вы живёте всё-таки, — сказал гость, вздохнув. — Такая молодая…
— Нет, ничего, — перебила она. — А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.
И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:
— Есть там истории такие, что даже стыдно читать!
— Есть, — согласился Кожемякин.
— А ведь — святые?
— Как же!
— Просты были святые-то!
— Тем и святы.
Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
— А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…
«Разговор такой надо прекратить», — сообразил Кожемякин.
Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
— Вовсе напрасно, — богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
— Что молчишь? — услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
— Значит — любишь ты меня?
— Кабы не любила — не согрешила бы!
И прибавила, подумав:
— Да ещё в субботу…
«Как яблоко-червоточина упала», — думал Кожемякин.
Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил — звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но — безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:
«Сама ведь она, значит — есть во мне эдакое, победительное…»
Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.
Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:
— Расскажи, как у тебя с мачехой началось?
— А ты — полно! — отказывался он. — Разве можно об этом балагурить?
— Ну, а — с барыней?
Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.