— Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, — как знаете, — человек с фантазией, а булочница — женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет…
— Устроился, значит? — задумчиво спросил Кожемякин.
— Видимо — так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден.
— Разве вред от жадности?
— Первее — от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха…
— Какому делу?
— Всякому, вообще…
Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг — густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему.
— Узнали старца-то?
— Нет. А — кто он?
— Наш, окуровский…
Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил:
— Окуровский?
— Обязательно — наш! Ипполита Воеводина — знавали?
— Слыхал.
— А я его ещё офицером помню, — ловкий воин был! Вон куда приметнуло!
Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими.
— Отчего же он в монастырь? — не очень охотно спросил Кожемякин.
— Не слыхал. Думаю — от нечего есть, — говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. — По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, — шулерами называются…
— А в чиновники?
— Это — как в солдаты, всякому открыто.
— И в монахи всякий может…
— Высоко — не пустят!
— Куда — высоко?
— До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он — не выдаст…
— Кого?
— Вообще… тайную механику эту, — уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём.
Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности.
— Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси — князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков — вовсе нет; разве — у староверов, но эти нами не признаются…
Кожемякин неопределённо сказал:
— Н-да, по житиям — дворянства во святых довольно много!
— Вообще — верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась?
Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря:
— Неграмотен, не может.
— Во-от! — одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил:
— Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум — не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот — за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум — не отнимешь, это входит в самую кость души!
«Будь-ка я знающ, как они, я бы им на всё ответил!» — вдруг вспыхнула у Кожемякина острая мысль и, точно туча, рассеялась в груди; быстро, как стрижи, замелькали воспоминания о недавних днях, возбуждая подавленную обиду на людей.
— Все нам судьи, — ворчал он, нахмурясь, — а мы и оправдаться не умеем…
— Колокола без языков, звоним, лишь когда снаружи треснут…
— Верно!
— Азбука! Не живём — крадёмся, каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек не воин — в яме-то какой же он боец?
— Нуте-ка, зайдёмте чайку попить! — решительно сказал Кожемякин, взяв кривого за локоть.
Ему казалось, что он вылезает на свет из тяжёлого облака, шубой одевавшего и тело и душу. Прислушиваясь к бунту внутри себя, он твёрдо взошёл по лестнице трактира и, пройдя через пёстрый зал на балкон, сел за стол, широко распахнув полы сюртука.