Однажды он услыхал, как она звучно и печально читала детям стихи:
Чёрные стены суровой темницы
Сырость одела, покрыли мокрицы;
Падают едкие капли со свода…
А за стеною ликует природа.
Куча соломы лежит подо мною;
Червь её точит. Дрожащей рукою
Сбросил я жабу с неё… а из башни
Видны и небо, и горы, и пашни.
Вырвался с кровью из груди холодной
Вопль, замиравший неслышно, бесплодно;
Глухо оковы мои загремели…
А за стеною малиновки пели…
Вечером, встретив её в кухне, он попросил:
— Давеча, мимо двери проходя, слышал я — стихи читали вы, — не дадите ли мне их?
— Не могу. Я по памяти читала, книжки нет у меня.
— Ну, напишите.
— Хорошо. Вам понравилось?
— Да, очень!
Она медленно сказала:
— Это написано Щербиной, — я очень любила его раньше, — давно, давно!
— Вы напишите, а я — в тетрадку себе вложу…
Присматриваясь к нему, она спросила шутливо:
— В тетрадку? Вы, может быть, сами пишете стихи?
— Нет, зачем же! Так это у меня, — скуки ради события разные записываю для памяти, — сознался он.
— Да-а? — вопросительно протянула она, и ему показалось, что глаза её стали больше. — Интересно! Вы не дадите мне прочесть ваши записки?
Её голос звучал необычно ласково, так она ещё никогда не говорила с ним; он осмелел и доверчиво сказал:
— Неловко будет, там всякое написано… А вы лучше сойдите ко мне в свободный ваш час, — я вам на выбор прочитаю…
Женщина задумчиво молчала, глядя куда-то мимо него, он следил за её глазами и, холодея, ожидал ответа.
— Что ж? Хорошо! — как-то вдруг и решительно сказала постоялка, выпрямившись. — Когда?
— Хоть сейчас!
— Ах вы, писатель! — тихо воскликнула она и тотчас же, другим голосом, словно рассердившись, спросила. — Вам сколько лет?
— Тридцать один… два…
— Неправда! Пятнадцать! — молвила постоялка опять по-новому. Матвей вздрогнул:
«Неужто — заигрывает?»
А она, проходя к двери, строго бросила:
— Я приду через час!
Он приказал Наталье ставить самовар, бросился в свою комнату, выхватил из шкафа две толстые тетради, хлопнул ими по столу и — решил, что нужно одеться по-праздничному.
…Вот уже прошёл один из длиннейших часов его жизни. Наталья, умильно улыбаясь и глядя вбок, давно поставила на стол кипящий самовар. Матвей сидел перед ним одетый в рубаху синего кашемира, вышитую монахинями золотистым шёлком, в тяжёлые шаровары французского плиса, с трудом натянул на ноги давно не ношенные лаковые сапоги и намазал волосы помадой. Пробовал повесить на грудь тяжёлые отцовы часы, но они не влезали в карман рубахи, а надеть жилет — не решился, в комнате было жарко. Сидел не шевелясь, стараясь не видеть своего лица, уродливо отражённого светлою медью, и напряжённо слушал, когда, наконец, застучат по лестнице её твёрдые шаги.
«Семнадцать минут… восемнадцать», — считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный, как полная луна на восходе, и такой же мутно-зловещий.
Высокий ворот рубахи давил шею, сапоги жали пальцы и при каждом движении ног сухо скрипели.
На двадцать третьей минуте она открыла дверь — он встал встречу ей, покорно кланяясь.
А она, тихо подвигаясь к столу, оглянула его с ног до головы и спросила:
— Что это вы каким кучером нарядились?
Матвей сел, виновато заметив:
— И вы… в красной кофте…
— Что ж из этого следует?
— Я не знаю! — уныло сказал Кожемякин.
— Я тоже, — раздалось в ответ.
Но вдруг она упала на стул и — точно вспыхнула вся — звонко захохотала, вскинув голову, выгибая шею, вскрикивая сквозь смех:
— Ой, простите! Вы — ужасно смешной, — честное слово! Нестерпимо смешнущий!
Он был счастлив, качался на стуле, поглаживая ладонями плисовые свои колени, и, широко открыв рот, вторил ей басовитым грудным смешком.
— Ах, чудак вы! — говорила она, отирая слёзы; добрые глаза её смотрели грустно.
Дрожащей рукой он наливал чай, говоря с тихой радостью:
— Дикий, — тут все — дикие… а я, видно, особенно, — живу один и…
Между бровей её легла складка.
— Чай буду разливать я, а вы — читайте! — деловито сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места — сапоги неестественно заскрипели. Сердце его облилось горечью, он опустил глаза:
— Да и глуп я!