Скорбный голос татарина убеждал:
— Мачка Евгенья! Не нужна, — ничего не нужна! Ты не нужна и хозяин — добра людя не нужна, ах! Бояться нужна!
Постоялка звучно засмеялась.
— Полноте, Шакир, не верю я вам!
А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.
«Погоди, барыня, — испугаешься! Гордость-то посотрётся, — смирней будешь!»
И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.
Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и — сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и — не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.
Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, — слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.
Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.
Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, — села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
— Она какая? — вдумчиво спросил Боря.
— Она-то? Разная, кому — пить, кому — утонуть!
— На кого она похожа?
Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, — наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.
— Видом какая, значить? — говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. — Разно это, — на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь [11], ан глядь — щука невеличка. Он её — за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он — бежать. Ну, убёг. Ему — без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла…
— Отчего? — снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.
— Доля, значить, ей такая, — судьба!
— А щука?
— А щука — уплыла, куда ей надоть. Доля — она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже — до сухого листа можеть. Было в Воронеже- идёть это женщина, а сиверко — ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да — бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, — куда её понесёть, туда она и идёть!
Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.
— Это тараканы под печкой? — осведомился Боря, вздохнув.
Наталья ответила:
— Может, тараканы, а то мышата.
— И домовой тоже, — снова заговорил Маркуша, — он подпечек любить, это ему — самое место!
Постоялка пошевелилась и мягко сказала:
— Борис, иди спать!
— Ну, мама, рано ещё!
Она веско повторила:
— Иди, я прошу!
Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:
— Тогда и ты иди!
— Я посижу ещё здесь…
Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.