Эти обозы, в которых под пологами лежали на санях мешки с хлебом, были окончательным выражением этой долгой и упорной борьбы.
Правда, проиграв дело в губернском центре, господа лукояновцы еще некоторое время пытались бороться на месте. Они сокращали списки голодающих, доводили месячные пайки до пяти — шести фунтов, с видимой целью доказать — за счет голода, болезней, смертей — свою правоту: от земской ссуды у них должны были остаться «излишки»… Но, так как вся губернская продовольственная комиссия в целом приняла цифры земской сметы, то это было уже противодействие комиссии и ее председателю. Генерал Баранов был задет и горячо выступал против недавних своих креатур. И для того, чтобы резче оттенить положение, этот иронический человек сменил председателя уездной продовольственной комиссии (предводителя дворянства Философова) и назначил на его место… г. Обтяжнова.
Многие таким образом оказались в ролях, довольно для себя неожиданных. Генерал Баранов силою вещей был приведен к борьбе с людьми, которые следовали «призывам к умеренности» в согласии с правительством, и очутился в союзе с «левыми» элементами гонимого земства… Его чиновники готовы были теперь видеть голод и болезни даже там, где их, в сущности, не было… А г. Обтяжнов громил тех самых «знатоков местной жизни», господ «представителей поместного дворянства и земских начальников, призванных охранять интересы крестьянства», которых защищал в декабре против губернского земства и крамольной статистики…
В то время я был в уезде, и для меня самого назначение г. Обтяжнова было неожиданностью. Но Баранов, знавший в свое время, какими козырями располагает г. Обтяжнов для нападения на Анненского, знал, очевидно, и о его новом настроении. Впоследствии мне говорили, что перед отъездом в Лукоянов г. Обтяжнов часто заходил в кабинет Николая Федоровича и пытался добросовестно изучить цифровые данные о Лукояновском уезде, в том числе работу «особой статистической экспедиции». И в качестве председателя лукояновской продовольственной комиссии он часто и, кажется, на этот раз с знанием дела громил своих прежних союзников при помощи данных, собранных «никому неведомыми молодыми людьми, с быстротой бури проносившимися по голодающим уездам».
Это, конечно, было противоречие со всем вторым периодом жизни бывшего «либерального земца», и теперь, когда он вернулся опять на привычный путь и опять воюет с земством, — не думаю все-таки, чтобы он вспоминал без удовольствия о коротком периоде своей деятельности, когда и он стоял за интересы голодного народа… А также о человеке, который был виновником этого «противоречия».
1913
I
Щедрина нет. Толпы народа, некрологи, венки, телеграммы, стихи, речи. Посреди всего этого строгое лицо, которое редко кто даже из петербуржцев видел при его жизни, — мелькнуло на народе, над толпой, среди всеобщего признания и всеобщей скорби; мелькнуло и навеки скрылось в могиле. Нет человека, нет того, кто жил, чувствовал, мыслил, кто скорбел с нами и за нас. И вот мы чувствуем потребность поговорить о покойнике.
Был он писатель в большей мере, чем все другие писатели. У всех, кроме писательства, есть еще личная жизнь, и, более или менее, мы о ней знаем. О жизни Щедрина за последние годы мы знаем лишь то, что он писал. Да едва ли и было что узнавать: он жил в «Отечественных записках», и с того дня, как их подрубили, при подлых ликованьях толпы Мещерских (повалили-таки! — писали в «Гражданине») — подрублена в жизнь Щедрина. Мы слышали с тех пор о медленном умирании человека, у которого перерезали жизненный нерв. Правда, он все писал, и потому мы не верили, что он умирает. Но он все-таки умер — в середине недоконченной работы.
Болело у него то, что болело у русской печати и общества. Русская печать до сих пор не исцелилась, когда над ней совершили операцию изъятия «Отеч. записок». До сих пор живое место еще не зажило и зияет своей пустотой. А Щедрину эта операция сократила жизнь, быть может, на много годов.
Любил он — ту же печать, об этом и говорить незачем. Но, кроме того, была у него и еще живая любовь, это любовь к среднему русскому человеку, которого «всё бьют», которому «история не дает утешений», несмотря на то, что «он-то и есть действительный объект истории. Для него пишет история свои сказания о старой неправде, для него происходит процесс нарастания правды новой. Ради него создают религии, философские системы, утопии. Ради него самоотвергаются те исключительные натуры, которые носят в себе зиждительное начало истории».