Это настроение началось для меня еще в Ровно, в то утро, когда почталион подал мне пакет со штемпелем Технологического института, адресованный на мое имя. С бьющимся сердцем я вскрыл его и вынул печатный бланк с вписанной наверху моей фамилией. Директор Технологического института Ермаков извещал такого-то, что он принят на первый курс и обязан явиться к пятнадцатому августа.
Когда после этого я оглянулся кругом, то мне показалось, что за эти несколько минут прошли целые сутки: до прихода почталиона было вчера, теперь наступило новое сегодня. Я точно проспал ночь и проснулся не только другим, но немножко и в другом мире… Это ощущение исходило от плотной серой бумаги с печатным текстом и подписью Ермакова. И когда я несся после этого по улицам, то мне казалось, что и дома, и заборы, и встречные обыватели тоже смотрели на меня иначе. Ведь в самом деле и они в первый раз с сотворения мира видят… студента такого-то.
С «извещением» я не расставался несколько дней. Порой наедине я вынимал его и перечитывал каждый раз с новым удовольствием, точно это был не сухой официальный бланк, а поэма. И в самом деле — поэма: разрыв со старым миром, призыв к чему-то новому, желанному и светлому… Зовет «директор Ермаков». С этой фамилией связывалось в моем воображении что-то очень твердое, почти гранитное (вероятно, от сибирского Ермака) и вместе — недосягаемо возвышенное и умное. И этот Ермаков ждет меня к пятнадцатому августа. Я нужен ему для выполнения его высокого назначения…
Настроение было глупое, и я, конечно, сознавал, что оно глупо: самая подпись Ермакова была печатная. Такие извещения сам он даже не подписывает, а их сотнями рассылает канцелярия. Я знал это, но это знание не изменяло настроения. Знал я по-умному, а чувствовал по-глупому. В то самое время как я внушал себе эти трезвые истины, рот у меня невольно раскрывался до ушей. И я должен был отворачиваться, чтобы люди не видели этой идиотской улыбки и не угадали бы по ней, что меня зовет Ермаков, которому я лично необходим к пятнадцатому августа…
С юношеским эгоизмом, я как-то совсем не принимал участия в заботах матери о моем снаряжении. Она закладывала где-то свою пенсионную книжку, продавала какие-то вещи, просила, где могла, взаймы и, наконец, сколотила что-то около двухсот рублей. После этого происходили долгие совещания с портным Шимком.
Портной Шимко был небольшого роста коренастый еврей, с широким лицом, на котором тонкие губы и заостренный нос производили впечатление почти угрюмого комизма. Пока был жив отец, мы всегда смеялись над Шимком, изощряя свое остроумие над его наружностью и его предполагаемыми плутнями. Когда отец умер и мать осталась без средств, он явился к ней, критически обследовал состояние наших костюмов и сказал серьезно: