— Вы любите Нансена? Я его обожаю: вот человек! Англичане и норвежцы его не оценили. Я обожаю его книгу. Отправиться на полюс, к черту, может всякий дурак, но он готовился, о, как он готовился! Я также. У меня у одного армия, а у вас волонтеры и сброд, и оттого я вас бью и буду бить. Я бью и буду бить!
И снова чувство необыкновенного счастья охватило императора: он улыбнулся и приготовился что-то ласковое сказать несчастному пленнику, который так измучен и принижен, но увидел в его дрожащей руке сигару и испуганно вскрикнул:
— Эй! Вы сроните пепел! Осторожнее.
Пленный вздрогнул от крика и слегка нахмурился, покраснев. Ему вспомнились заложники и то, как один из них плакал и умолял, чтобы не убивать, — так какой-то, видимо, ничего не понимавший ни в войне, ни в героизме.
— А зачем это надо: бить? — спросил пленный и покраснел еще больше.
— Как зачем? — удивился и не понял император. — Я не понимаю, выражайтесь яснее, господин профессор!
— Зачем это надо: бить? — настаивал пленный с некоторой резкостью.
Вильгельм понял и презрительно взглянул — поверх глаз и головы.
— Ах, вы — пацифист! Глупо. Потому вы и в плен сдались?
Но пленный не обратил внимания на оскорбительный смысл последних слов, которые едва ли и слышал. Его также почему-то охватило чувство необыкновенного счастья, как во сне, и он потянулся. Потом тихо засмеялся, глядя прямо на Вильгельма утомленными и ласковыми глазами.
— Что с вами? Вы забываетесь.
— А разве это не сон?
— Нет. Глупо! Это не сон.
— А мне на мгновение показалось, что это сон, и я хотел говорить, как во сне. Я ведь не бельгиец.
— Что такое?
— Я русский, эмигрант. Политический. В тысяча девятьсот шестом году я приговорен к смертной казни, но мне удалось спастись. С тех пор я в Бельгии, и вот теперь… с вами. Я — русский.
— Это другое дело, — холодно сказал Вильгельм. — Произошла ошибка, и вы можете идти, господин…
— Профессор. Но почему вы не хотите говорить со мной? Вам ведь хочется говорить — мне также.
— Потому что вы тотчас же станете играть маркиза Позу, а Поза слишком немецкая выдумка, чтобы я этому верил.
— «Made in Germany»[10].
— Для вывоза, но не собственного употребления. Революционер, эмигрант, русский! Что это за чепуха? Милостивый государь, мне нужен человек порядка, мне нужна старая добрая латинская кровь, с которой спорит моя германская, мне нужен человек этой старой дурацкой культуры, а не русский полудикарь. С вами я не спорю, как и с турками. Что такое русские? Их я бью… задом.
Император громко засмеялся от удачно сказанного слова и повторил, подчеркивая слова резким жестом:
— Я их бью задом!
Но еще светились его серые глаза насмешливой улыбкой, как в душу вошли отвращение, холод и тоска, чувство огромной ненужности всего: и войны, и мира, и смерти, и жизни. Он встал, ощущая острую боль в пояснице, и заходил по кабинету. Это усталость и бессонница. Они требовательны, эти усталость и бессонница, они хотят своего, и их возмущает каждое решительное слово, смелая и яркая мысль; своим ядом они отравляют волю и зовут ко сну, к смерти, к покою. Но он не подчинится их власти. Завтра он поедет на позиции, выспится, отдохнет, и все станет снова хорошо и грандиозно…
И снова заволновалось в нем подымающее веселье, шаги стали быстрее и тверже, звон шпор отчетливее и яснее; и с удовольствием кивнув головой, он услыхал фразу русского:
— Я — доктор прав, бельгийский профессор, говорите со мной, как с бельгийцем или ученым. И я женат на бельгийке.
— Это хорошо, — одобрил император. — А вы говорите со мной, как во сне. Хорошо? Вы хотите быть откровенным? — говорите откровенно: здесь нет этикета — война. Война! Вот вы, русские революционеры, пацифисты, доктора прав и прочее, кричите против войны, а что, кроме войны, могло бы дать вам возможность такого разговора? Вы подумайте, профессор, как это необыкновенно, как это счастливо: ночью, вдвоем, революционер — и германский император! Пусть это будет сон, — но не рутина, понимаете? К черту рутину! Где ваша кафедра? Где мой трон? Вы видите: эта смешная, старая бельгийская гостиница, где останавливаются купцы — мой дворец. Разве это не чудесно!