Мистер Джордж Никсон вернулся в каюту, разделся, лег, но не мог согреться под одеялом. Боль терзала невыносимо…
Проклиная все на свете, он встал, накинул на себя халат и пошел будить Амелию в соседней каюте-спальне.
– Что с вами, дорогой? – спросила Амелия, едва он приоткрыл дверь.
– Все то же, словно вам это неизвестно, – огрызнулся мистер Джордж Никсон.
Амелия зажгла ночник в форме черепахи с вытянутой шеей и светящимися глазами, спустила ноги на мягкий коврик и потянулась за пушистым халатиком.
Мистер Джордж Никсон брезгливо посмотрел на ее ноги.
– Не понимаю, почему пижама должна быть в обтяжку? – буркнул он.
– Малышу не хочется выпить? – спросила Амелия, забираясь с ногами на постель, укутывая их полами халата и обнимая руками. – Джин, коктейль, виски?
Джордж Никсон тяжело опустился рядом:
– Если бы я мог напиться, чтобы никогда не протрезветь! Если бы это могло унять боль!
– Полно, Джо, ведь вас уверяли, что это самовнушение. Боль рождена вашей мнительностью. Запомните медицинскую заповедь: «От мнительности заболевают, от надежды выздоравливают».
Амелия лгала. Вырвав у нее клятву молчания, врачи сказали ей все… И муж стал для Амелии ближе, бедный, обреченный, жалкий. У нее появилось к нему материнское, никогда не изведанное ею чувство.
– Я знаю, – тяжело дыша, сказал он, – ничто уже не спасет меня. Рак разъедает меня изнутри. Я слишком хорошо знал, чем это кончится.
– Если бы вы стали молиться, Джо…
– Молиться? К черту это все, мэм!.. Папа приравняет меня к кардиналам, даже возвысит над ними. Мне ничего не стоит, чтобы меня еще при жизни объявили святым. На какой черт мне нужно молиться, хотел бы я знать? Не молиться я хочу, а жить. Понимаете, жить! Дышать, дрыхнуть, петь, пить, как вы предлагаете, жрать до пресыщения, уничтожать кого-то, над кем-то возвышаться, заставлять страшиться себя! Словом, наслаждаться жизнью. Я не хочу ее терять, и я ее не потеряю.
– Слава богу, Джо. Наконец-то вы заговорили разумно.
– Я? Разумно? Что вы понимаете в разуме? Разум – это я! Я не хочу умирать, когда кто-нибудь останется в мире после меня. И у меня есть одно утешение: после меня не будет уже ничего. Эта уверенность подобна шпангоутам, которые сдержат любые силы, грозящие мне. Их просто нет, этих сил…
– Что вы, Джо! Вы шутите? – чуть отодвинулась от него Амелия.
Джордж Никсон нагнулся к ней и задышал ей в лицо гнилым запахом:
– После меня не останется ничего, потому что и сейчас уже нет ничего! Ни вас, ни этого халатика, ни этой проклятой постели, ни этой проклятой яхты, ни ее дурацкого хозяина, ни папы римского, ни коммунистов… Все это плод моего воображения, все это только мои и только мои ощущения. Вне моих ощущений нет ничего. Я все выдумал: и Землю, и Солнце, и жалкое человечество. Я погасил в своем воображении проклятое Солнце…
Амелии стало жутко, она передернула плечами.
– Я погасил Солнце и выдумал ледники на Земле, – продолжал ее муж. – И я выдумал рак, который пожирает меня, и я выдумаю собственную смерть, после которой не останется ничего: ни Земли, ни Солнца, ни людей, ни страха, ни боли…
Амелия знала, что рак он не выдумал. Если можно собственным воображением привить самому себе рак, то он сделал это, несчастный…
Джордж Никсон уткнулся носом в колени жены, а она гладила его жесткие, коротко подстриженные, как у боксера, волосы. Плечи у него вздрагивали, а сердце у Амелии разрывалось от жалости.
– Я не хочу уступать жизни никому, в особенности этому бесполому красавчику Ральфу. Я ненавижу его только за одно то, что он останется жить, – бормотал Никсон.
– Полно, Джо, – продолжала гладить его по голове Амелия. – Даже против рака есть сила.
Мистер Джордж Никсон резко отстранился:
– Не хотите ли вы призвать на помощь мое воображение?
– Нет, Джо… Я хочу, чтобы вы призвали на помощь профессора Леонардо Терми.
– Этого мерзавца, который выплеснул мне в лицо вино? Дрянного еврея, которого я еще не успел раздавить?
– Он не еврей, а итальянец.
– Это все равно.
– Но он великий ученый, Джо. Если бы он закончил свои работы… Мне все рассказала миссис Терми… Вы были бы снова здоровым, сильным…