Стало стыдно, будто и ее обидел, убегает. Не оглянулся. И стало жутко-стыдно, когда подумал, что рубахи нет на теле. Цветы… Если бы заглянула под черкеску. А если бы все знала..!
Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту «броненосцы», подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют – chic parisien! Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахте. Представил свою «изнанку»: кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутится в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти, поправить?
Но шел он твердо. Черно-оранжевая ленточка затерлась, угасала, но укрепляла оправданием: было! Сорок франков – на «весь Париж»! Идет к такому же, как он, полковнику… сторожем гаража где-то, на Montrouge, у черта на куличках, через весь Париж.
«Молодец полковник! Шутит: Mont-Blanc-то подменил я, брат, Mont-Rouge'ем!» Остряк.
Сторожем гаража… И сразу – померк Париж, и завертелось мутью. Не думая – зачем, остановился у витрины. Высились варенья банки, стеклянная гора варенья. Он посмотрел на стекла, и через все глядело на него лицо, другое, поднятое на дорогах, в чернеющих еще морщинках, с шахты, в едкой пыли, – жесткое лицо шахтера. Он посмотрел на пальцы. С чернеющими нитями на сгибах, в копоти, прорвавшей кожу, в каемках под ногтями, по овалам, в сизо-багровых сшибах… И все же – родовые были руки, красивой формы, как новые перчатки.
«Дикое лицо какое! – подумал он, встряхнулся и пошел быстрее. – А, плевать. Все видел, ничего теперь не страшно».
«Взято хорошо!» – подумал он, смотря туда, сюда, в прорез великого проспекта. – Страсбург, Победа, даль…
Поглядел назад.
Темная фигура едва виднелась на фронтоне; сидела, как на костре: под ней пылало.
Декабрь, 1925 г.
Париж
Поезд metro выкатился из-под земли на волю, и секущая гремь железа сменилась глубоким гулом. Пошла эстакада над Парижем.
Дождливо, мутно смотрел Париж: тонкие его дали скрылись, мыльно мутнелась Сена; черные голые деревья тонули рядами в мути, смутно выпучивался купол, тяжелый, темный, похожий на Исакий; дымным гвоздем под небо высилась башня Эйфель, тянулась в тучи. В косых полосах дождя грязно чернели крыши, бежали глухие стены, висли на них плакаты, – пухлый, голый, смеющийся во весь рот мальчишка, зеленая, с дом, бутылка, рожа в заломленном цилиндре, сующая в рот бисквиты, танцовщица на ребре бокала, – кричали, пропадали. Черной водой струились внизу асфальты, стегало по ним ливнем; бежали зонты и шляпы; подпрыгивали, как заводные, автомобили в брызгах, наскакивали, заминались. Тучи несло по крышам, хлестало, поливало. И вдруг – прорывалось солнце, струилось в лужах, дрожало на дали искрой, сияло рельсом, стеклом, автомобилем, озябшими цветами на тележке, – и пропадало в ливне. Шла обычная мартовская игра, – ветра, дождя и солнца, – капризная «giboulee de mars».
Но и в этот ненастный день Париж был тот же Париж – живой, торопливый в меру, навеки заведенный. В эту мартовскую игру он казался даже еще живее. Гуще клубились трубы. В черных затекших окнах несрочно вспыхивали огни и гасли. Брызгая бешено на лужах, гнали вовсю шоферы, крепче защелкивались дверцы, страшно ревели автобусы. Все спешило, сталкивалось зонтами, прихватывало шляпы, прыгало-шлепало по лужам, махало равнодушному шоферу, совалось в подворотни, отряхивалось, пережидало. Ветер гудел столбами, гремел железом, срывал и гонял шляпы; ливень порол по лужам, обрывался, – сверкало солнцем. Опять бежали, толкались, извинялись:
– Эта ужасная погода!..
Было уже за полдень – урочный, священный час, когда целый Париж спешит по домам обедать.
– Поезд вкатил под своды «La-Motte-Picquet», выбросил кучи люда, забрал другие и покатился дальше. Толпа запрудила коридоры, топталась, порывалась, сыпалась чернотою с лестниц, крутилась на площадках. «La-Motte-Picquet» – большая остановка; встречаются эстакада и подземка, всегда здесь людно. Но в эту ненастную погоду, когда подгоняет ливнем, здесь была подлинная давка, встреча людских потоков: один катился от «Etoile», другой, широкий, – от «Opera», с подземки и третий – с воли. Сливались они к площадке вровень с асфальтом улиц. Сверху гремела эстакада, с улиц несло гудками, хлестало из-за решетки ливнем. Мутные сваи эстакады темнели коридбром, тянулись пустой аллеей, пропадали. Было видно, как прятались под столбами люди, вытягивали шеи, выжидали.