— Как это глупо, глупо, глупо…
Серо и скучно потянулись тяжелые дни томления для Карташева. Рукопись в беспорядочной груде лежала на столе, лекции валялись в углу, и все это мучило, тревожило и отравляло все существование Карташева. Он брал книгу и не мог читать: то другие писали, люди таланта, а он — бездарность.
Ах, чего бы он ни дал, чтобы быть теперь у себя в деревне, заниматься хозяйством и забыть там самого себя, чтобы незаметно как-нибудь добраться до того мгновения, когда наконец и его очередь придет сойти с этой непонятной для него сцены жизни. Но и в деревне только ведь кулакам и житье…
Проснувшись как-то, Карташев заставил себя идти на лекции.
Он уныло, с тоской в душе, опять подходил к знакомому зданию. Это длинное здание казалось теперь ему таким же мертвым, как и он сам.
В маленькой аудитории собралось человек пятнадцать студентов; вошел профессор и начал что-то читать. Кончик его тонкого носа тихонько шевелился, шевелились губы, слова, как горошек, сыпались изо рта, издавая какой-то звук при своем падении. Маленькие слоновьи глаза иногда поднимались и смотрели в сонные лица студентов, и тогда контраст черных глаз и бледного лица профессора был еще резче.
После лекции Карташева всего разломило, и с туманной головой и горячими руками он ходил по высокому темному коридору.
Какой-то гул, чем-то пахнет: это запах какого-то старого тела, сотню лет обитающего здесь. Это и не тело и не запах: экстракт запаха, экстракт какого-то скучного, безнадежного старья.
Следующая лекция государственного права читалась в конференц-зале, где много было воздуху, было светло и хорошо сиделось на соломенных стульях. Пришло человек пятьдесят. С некоторыми профессор радушно поздоровался. Кружок столпился около него и слушал: государственное и международное право предполагается сделать необязательным предметом. Какой-то мимический разговор, непонятный Карташеву, а профессор уже подходит к столу и говорит:
— Я по этому вопросу дома сегодня укажу вам…
Какие-то счастливцы бывают, значит, у него на дому.
Идет лекция. Оживленно, звонко, красиво говорит профессор, говорит о Петре Великом, ничего, по-видимому, интересного не сообщает, но отчего с таким интересом некоторые его слушают, переглядываются между собой и улыбаются?
Профессор кончил: веселые аплодисменты, довольные лица. А вот такие же, как и Карташев. Они идут унылые, с пустыми глазами, с пустыми душами, с измятым лицом, идут равнодушные, скучные, неудовлетворенные.
Два каких-то студента говорят, и Карташев старается прислушаться. Говорят о лекции и отыскивают какой-то особый смысл в словах профессора. Каким образом выудили этот смысл эти два студента? Он, Карташев, ничего не выудил и ничего не понял. Но хорошо, что они могут догадаться, а если он не может? Из пятисот человек их десятая часть здесь, и из них он уже не понял, а может быть, и другие такие есть, которые тоже не поняли тонких намеков. Может быть, только эти двое и поняли. Профессор не виноват, конечно, но что это за наука, душа которой, самое интересное в ней — только какой-то непонятный намек, доступный двум-трем аристократам мысли. А остальные? Остальные уйдут в свое время спокойные с аттестатом в кармане. Чего же еще? поступят на службу, и к чему тогда все это? В золотом pince-nez и другой в длинном черном рединготе идут с гримасой презрения. Для них, конечно, что все это? Что им Гекуба и что они Гекубе? Им отцы их достанут места и дадут деньги. Они садятся в свой экипаж.
Карташев с завистью смотрел им вслед: их не грызет червь сомнения. Их душа не раздваивается. Ах, зачем его не отправили в детстве в пажеский корпус? Зачем познал он намек на какую-то иную жизнь? Без этого и он был бы теперь удовлетворен, и никуда бы его не тянуло. А теперь тянет и в одну сторону, тянет и в другую, — нет средств для одной жизни, нет подготовки к другой.
И та и другая одинаково не удовлетворяют.
Кружок бедно одетых студентов оживленно весел; прощаются на подъезде и кричат один другому:
— Заходи же за мной.
— Хорошо… он сказал — в семь?
— Ты пораньше приходи, чаю напьемся.