— Гусь, думаете? — [ищет у Хлебопчука подтверждения догадки] спрашивает Василий Петрович, садясь.
— Известно, гусь! — усмехается Сава, [опираясь о плечо друга и] с улыбкой глядя на бедную птицу, кажущуюся издали не более бабочки.
— Попался, бедняга! — кричит Василий Петрович Саве, стоящему рядом с ним, плечом к плечу [, в последний раз так близко и так родственно]. — И сколько этой глупой птицы гибнет под поездами, — весело кричит он дальше другу. — Гуси, куры, утки, индейки… числа несть!.. И видишь — бежит, а режешь!.. Не тревожить же пассажиров из-за каждого цыпленка!.. Да то сказать, не велика и потеря — гусь. Съесть можно и из-под поезда… Ну, а вот, не дай бог — корова… [Хранит меня господь: случая не было, а другие отзывались: беда, ежели бык, корова!.. Особливо, — рогом под колесо… Рога у ней что самая твердая сталь: ничем их не сокрушить… Раз попала таким манером, — долой скат с рельс!.. А опять же, владелице, сторожихе какой-нибудь переездной, разоренье: у семьи кормилицу прирежут, да еще штраф за недосмотр уплати… Ну, а гусь, — ничего!..
— Известно! — кричит Сава, смеясь. — Так ему, дурню, и треба! Не гуляй по шпалам!..]
Вопрос исчерпан, гусь предоставлен своей ужасной будущности; Сава отходит на свое место и, попутно, громыхает дверцей топки, куда пришла пора заглянуть.
Поезд летит. Момент — и закругление уже выровнялось, и на пути ничего уже не видно: труба, котел, могучие плечи паровоза сокрыли от глаз машиниста его бедную жертву. Вот направо казарма, дальше, по тому же косогору — желтая решетка сада, с беседкой в нем[, шпиль беседки кажется паутинкой, замершей в воздухе торчком]. Там, за темными шапками клена, повис высоко в воздухе ленивый журавель колодца, — точно кнут чумака-великан[ищ]а, воткнутый в землю; а тут, поближе, по самому косогору, по косогору…
— Ах, что это — по косогору? — вскрикивает Маров, снова впиваясь рукой в рукоятку, и весь леденеет от испуга: по косогору крутится другой комок, большой и красный… Застилает глаза… Но — страшное дело! — похоже, как будто это человек в красном, который метнулся к поезду, но оборвался, упал, вдали от рельс и извивается на месте… Ползет, вытягивает руки, ломает их и мотает головой в отчаянии, в ужасе… Женщина… в красном… в платке… Господи!.. Милостивый!.. «Мать!..»
[7.] 6
К ним справа, из-за паровоза[, все еще трепетавшего от негодования, что прервали его удачный бег,] выскочил лохматый мальчишка и за ним показалась баба в красной рубахе и такой же юбке. Она задохлась от бега, едва дышала, твердя пересохшими губами: «Матушка, царица, владычица!..» [Не обращая внимания на мужчин,] Она сорвала с рук Хлебопчука девочку, кинувшуюся к ней с внезапным ревом, и выразила свою радость парою шлепков [по толстенькой заднюшке.].
— Паскуда!.. Вишь шляется, шайтаны тебя носят!.. Запорю, стервенок!.. Искромсают, подлую, за тебя отвечай, — сама того не стоишь!..
Но кончила расправу [беглым] поцелуем [разревевшейся девчонке.].
— Молчи, дура, пирога дам… Федька, бежи, скажи отцу, чтоб не сумлевался, — приказала она сыну, толкнувши его в плечо. — Ремонтные мы, — обратилась она к величавому усачу-главному, уже мусолившему карандаш, чтобы записать показания для рапорта об остановке скорого на 706 версте.
Маров полез в будку. Хлебопчук поднялся туда раньше его, сейчас же, как отдал матери ребенка, и сидел в углу,
у дверцы, охвативши лицо руками. Василию Петровичу почудилось, что Сава плачет.
«Гм! Дуется! Ну, что дуется? — думал Василий Петрович. — Слов нет, пускай, та девчонка затронула его, вспомнил он о своих, расстроился… Ну, только все это дело прошлое, и я при всем при этом ни при чем: за что же на меня-то хохлиться!.. Даже дело свое забыл, — фонари не зажег, — пришлось напомнить, чего допрежде никогда не бывало; стал быть, есть у человека что-нибудь на уме, ежели дела не помнит!.. Вон, звездочки замигали, — поднял он голову к потемневшему небу, — если бы по-прежнему, — подошел бы сейчас и стал бы называть их: «Это тут Вега», или еще что… [«А вон там Ай да баран…»] И стали бы по душам калякать… А то молчит [