Он вдруг поднялся, опустив одну руку в карман, другую протянув мне. Лицо его задумчиво расплылось, глаз внимательно прищурился: — Надо идти, прощай…
Вынул тяжёлый, потёртый кошелёк и, роясь в нём пальцами, он тихонько сказал:
— Намедни спрашивал про тебя околодочный в трактире…
— Что — спрашивал?
Хозяин исподлобья взглянул на меня, равнодушно говоря:
— Про характер, про язык… Я сказал: характер, мол, плохой, а язык — длинный. Ну, прощай!
И, широко растворив дверь, он, твёрдо упираясь короткими ногами в истёртые ступени, медленно поднял свой тяжёлый живот на улицу.
С той поры я не видал его больше, но лет через десять мне пришлось случайно узнать конец его хозяйской жизни: тюремный надзиратель принёс мне колбасу, завёрнутую в обрывок газетной бумаги, и на этом обрывке я прочитал корреспонденцию, в которой рассказывалось:
«В страстную субботу наш город был свидетелем довольно любопытного зрелища: по улицам разъезжал, обливаясь слезами, известный в торговом мире булочник и крендельщик Василий Семёнович Семёнов, он ездил по домам своих кредиторов, рыдая, убеждал их, что совершенно разорён, и просил немедля посадить его в тюрьму. Зная блестящее состояние его дел, никто не поверил ему; к его настоятельному желанию провести день великого праздника непременно в тюрьме — отнеслись со смехом, — чудачества этого своеобразного человека были всем известны. Но каково было горестное изумление торгового мира, когда через несколько дней оказалось, что Семёнов без вести пропал, оставив за собою долгов около пятидесяти тысяч рублей и продав всё, что только можно было продать! Злостный характер этого банкротства — несомненен».
Далее шла речь о безуспешных поисках бежавшего банкрота, о раздражении кредиторов, приводились разные выходки Семёнова. Прочитал я эту грязную, в жирных пятнах бумажку и задумался, стоя у окна, — эти случаи злостных, неосторожных и несчастных банкротств, эти случаи воровского, трусливого, бессильного бегства от жизни — слишком часты у нас, на Руси.
Что это за болезнь, что за несчастье?
Живёт некто, пытается что-то создать, стягивает в русло своих намерений множество чужих сил, умов и воль, пожирает массу человеческого труда и вдруг — капризно бросает всё недоделанным, недостроенным, да часто и самого себя выбрасывает вон из жизни. И бесследно погибает тяжкий труд людей, ничем разрешается напряжённая, порою мучительная работа.
…Стена тюрьмы стара, низка и не страшна; тотчас же за нею поднимается в ласковое весеннее небо тяжёлое, красно-кирпичное здание винной монополии, а рядом с ним в серой паутине лесов стоит — строится «народный дом».
Дальше — изрезанное глубокими оврагами, покрытое зелёным дёрном бесплодное поле, а там, влево, на краю оврага, печально тёмная купа деревьев — под ними еврейское кладбище. Золотистые лютики качаются в поле, — о грязное стекло окна нелепо бьётся тяжёлая, чёрная муха, — я вспоминаю тихие слова хозяина:
«Муха — солнышко любит, тепло…»
Вдруг встаёт пред глазами тёмная яма пивной и, лишённые всякой внутренней связи, пёстрые картинки на её сырых стенах: охота на волков, град Иерусалим, Верочка Галанова, «цена 3 коп.», Лорис-Меликов, лишённый уха.
«Люблю я вот эдакие помещения», — говорит хозяин человечьим голосом.
Не хочется думать о нём, — я смотрю в поле: на краю его синий лес, а за ним, под горою, течёт Волга, могучая река, — точно она сквозь душу твою широко течёт, спокойно смывая отжившее.
«Что есть — лишнее и что — нужное?» — скрипят в памяти хозяйские слова.
Я вижу, как он, развалив своё большое тело по сиденью пролётки, колышется в ней, остро поглядывая на всё мимо бегущее зелёным глазом. Деревянный Егор торчит на козлах, вытянув руки, как струны, серая, злая лошадь вымахивает крепкие ноги, звучно цокая подковами о холодный камень мостовой.
«Егор… я — чей? Овцу задрал — сыт, а — скушно!»
В груди что-то растёт и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле — может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?