— Это невозможно, — повторила она и вернула рисунок, — я ни для кого не соглашусь на такую работу.
Фелисьен отшатнулся в подлинном отчаянии. Ему показалось, что он понял тайный смысл слов Анжелики: она отказывает ему. Но, уже уходя, он все-таки сказал Гюберу:
— Что касается денег, вы можете назначить любую цену… Эти дамы согласны даже на две тысячи франков…
Гюберы не были жадными. Но такая большая сумма все же взволновала и их. Гюбер взглянул на жену. Досадно упускать такой богатый заказ!
— Две тысячи франков, — нежным голосом повторила Анжелика, — две тысячи франков, сударь…
Для нее деньги ничего не значили, но она еле удерживала улыбку, лукавую улыбку, морщившую уголки ее губ; ее развеселила мысль, что она может согласиться и в то же время не показать и вида, что хочет встречаться с Фелисьеном, внушить ему самое ложное представление о себе.
— О, за две тысячи франков я согласна, сударь!.. Я бы ни для кого этого не сделала, но когда предлагают такие деньги… Если придется, я буду работать по ночам.
Теперь, боясь, что Анжелика слишком утомится, стали отказываться Гюберы.
— Нет, нет, нельзя упускать денег, когда они сами плывут в руки!.. Можете рассчитывать на меня. Ко дню процессии ваша митра будет готова.
Фелисьен положил рисунок и ушел с растерзанным сердцем, не решившись даже задержаться под предлогом добавочных разъяснений. Итак, она его не любит! Она сделала вид, что не узнает его, и разговаривала с ним, точно с самым обычным заказчиком, в котором только и есть хорошего, что его деньги. Сначала Фелисьен бушевал и обвинял девушку в том, что у нее низменная душа. Тем лучше! Он и думать о ней не станет — все кончено. Но, несмотря ни на что, он думал только о ней и скоро стал оправдывать ее: ведь она живет работой, должна же она зарабатывать свой хлеб! А через два дня, совершенно несчастный, больной от тоски, он снова бродил вокруг дома Гюберов. Она не выходила, она даже не показывалась в окне. И он вынужден был признаться себе, что если Анжелика его не любит, если она любит только деньги, то зато сам он любит ее с каждым днем все сильней, любит так, как любят только в двадцать лет, — безрассудно, по случайному выбору сердца, ради печалей и радостей самой любви. Он увидел ее однажды — и все было решено: ему нужна была только она, никто не мог заменить ее; какой бы она ни была — хорошей или дурной, красивой или безобразной, богатой или бедной, — он умрет, если не добьется ее. На третий день страдания Фелисьена дошли до предела, и, забыв свои клятвы никогда не видеть Анжелики, он снова пошел к Гюберам.
Молодой человек позвонил, ему опять открыл сам вышивальщик и, выслушав сбивчивые объяснения, снова решил провести его в мастерскую.
— Дитя мое, этот господин хочет объяснить тебе что-то такое, чего я не могу хорошенько понять.
— Если я не очень помешаю, мадемуазель, — забормотал Фелисьен, — я хотел бы иметь ясное представление… Эти дамы просили меня лично проследить за работой… Конечно, если я не буду вам мешать.
При виде Фелисьена Анжелика почувствовала, как сердце ее мучительно забилось; что-то подымалось к самому ее горлу. Она задыхалась. Но девушка сделала над собой усилие и успокоилась; даже легкая краска не выступила на ее щеках.
— О, мне никто не может помешать, сударь, — спокойно, даже равнодушно сказала она. — Я прекрасно работаю на людях… Рисунок ваш, и вполне естественно, что вы хотите проследить за выполнением.
Растерявшийся Фелисьен так и не осмелился бы сесть, если бы Гюбертина, спокойно улыбаясь приятному заказчику, не предложила ему стул. Затем она снова склонилась к станку и принялась за двойную вышивку готического орнамента отворотов митры. Гюбер между тем взял туго натянутую, совершенно готовую и проклеенную хоругвь, сушившуюся уже два дня на стене, и принялся снимать ее с рамки. Никто не произносил ни слова; обе вышивальщицы и вышивальщик работали так, словно в мастерской никого, кроме них, не было.
И в этой мирной обстановке молодой человек немного успокоился. Пробило три часа, тень собора уже вытянулась, в широко открытое окно вливался мягкий полусвет. Для чистенького, увитого зеленью домика Гюберов, прилепившегося к подошве колосса, сумерки начинались после полудня. С улицы доносился легкий топот ног по каменным плитам: это вели к исповеди приютских девочек. Старые стены, старые инструменты, весь неизменный мир мастерской, казалось, дремал многовековым сном, и от него тоже исходили свежесть и спокойствие. Ровный и чистый белый свет большим квадратом падал на станок, и золотисто-матовые отблески ложились на тонкие лица склонившихся к работе вышивальщиц.