— Так вам и надо за ваше дурацкое овечье терпение! Почему не разделались с вашим подлецом старостой? Убить бы его, как бешеную собаку!
Жалобщики застыли в изумлении: подобного совета никто не ожидал. В горнице воцарилась гробовая тишина. Порфирий Иванович, поднявшись, собрался было что-то сказать, но не успел: два жандарма с винтовками наперевес неожиданно ворвались в горницу, в то время как двое других целились в нас из окна.
— Руки вверх!
Мы и моргнуть не успели, как очутились в наручниках.
— Дезертиры, — пояснил собравшимся один из жандармов.
— Сволочи! — в бешенстве заорал Порфирий Иванович. — Негодяи!
Я ждал, что хозяин и другие, обманутые нами, начнут вымещать на нас свой гнев, но ошибся. Порфирий Иванович убрался, осыпая нас ругательствами, остальные же ушли, понурив головы и ничего не сказав.
Жандармы, вынув из наших винтовок патроны и сняв штыки, приказали одноногому парню нести их за ними.
— Марш!
Хозяйка тем временем завернула в старую газету остатки сала, колбасы и хлеба и сунула их мне в карман.
— Один бог знает, когда вам теперь удастся поесть, — тихо произнесла она.
Ее муж, няньчивший ребенка, завернутого в разное трепье, одобрительно кивнул головой.
После двухчасовой ходьбы жандармы загнали нас в какую-то конюшню и заперли там, даже не сняв с нас наручников.
— Собаки! — выругался Асталош. — Хотя бы табаку оставили…
— Что ж теперь с нами сделают? — поинтересовался я.
— А вот что. Или отдадут под суд, суд нас приговорит к тюрьме, но отбывание наказания будет отложено до окончания войны, пока же нас отошлют обратно на фронт. Тогда мы, понятно, опять сбежим. Или же нас судить не будут, а пошлют обратно в полк, а из полка — на фронт. И в этом случае мы тоже сбежим. Так что разницы тут особой нет… Вот бы только немного табачку… Чорт бы побрал этих сволочей-жандармов!
Целые сутки провалялись мы на конюшне. Хлеба и сала у нас было вдоволь, но нас мучила ужасная жажда. Я лежал, как мертвый. Асталош, несмотря на жажду, держался молодцом. Без умолку, в который-то уж раз, рассказывал он мне с бесчисленными подробностями историю всех своих девяти побегов и жизни на фронте. На сербском фронте он был ранен в легкое, восемь месяцев проболел, на русском фронте был так сильно контужен, что еще много месяцев спустя трясся и дергался, как картонный паяц.
Когда сгустились сумерки, Асталош принялся рассказывать о том, как ему жилось до войны. Он подробно описал мне деревушку в Семиградьи, где он родился и жил, и где были два гектара земли, доставшиеся ему от отца. Когда он заговорил о семье, голос у него дрогнул.
— Трое детей у меня, три девчурки… Ждут, небось, меня…
Затем он умолк. Быть может, он ждал, что я стану его расспрашивать, но мне было не до него. Лежа в углу на провонявшей навозом соломе, я, не отрываясь, глядел в потолок. Асталош долго молчал, уткнувшись головой в солому. Мне показалось, что он спит, и я вскоре уснул. Но проспал я недолго. Проснувшись, я увидел, что Асталош заливается горькими слезами.
— Что с тобой, братец? Уж не болен ли?
Асталош скованными руками пытался стереть с лица слезы.
— О, мы еще им отплатим, этим подлецам, за все отплатим…
Он замолчал, всхлипывая.
— Раздобыть бы хоть крошку табаку… — добавил он затем уже своим обычным голосом.
Утром два жандарма явились за нами и повели на станцию. Там нас посадили в вагон и повезли в Будапешт. Вечером мы снова очутились в казармах первого гонведного полка. Здесь нас с Асталошем разлучили: меня посадили в прежний карцер, его же увели в другое место.
Девять дней спустя меня снова отправили на фронт. Спереди и сзади шли жандармы, играл оркестр и впереди несли знамя.
В то же утро Асталош был расстрелян по приговору полевого суда.