— Отдохнешь там, Вася, в холодке… мух нету…
И еще засмеялись. Болтышков, заложив руки назад, медлительным, спокойным шагом пошел дальше по базару, — инцидент с Васькой внес, конечно, легкое разнообразие в программу базарного дня, но не представил ничего редкого и необычного. Позабавил. И Максим Семеныч смеялся, когда смеялась толпа: главное — удар был художественный, мгновенно-четкий, чистый… Сразу видно артиста своего дела…
И, когда утонула закругленная, мягкая спина пристава в пестром озере армяков и рубах, когда сбежал смех с лица, выплыл вдруг вопрос — простой такой, а необычный и нечаянный, точно из каких-то забытых закоулков выполз:
— А за что он его, собственно?..
Но лень было думать. Опять веселое вспомнилось и смех набежал:
— А ловко он его, черт… Наломал руку!..
Вечерком собрались в беседке, в саду у Максима Семеныча, за слободой, над высохшей, но живописной речкой Таловкой: пристав, старый дьякон Порфирий, доктор Арвед Германыч, кособокий старичок в ботфортах, в русской поддевке и немецком картузе, агроном Андрей Андреич, купец-яичник Безуглов, несравненный артист преферанса, мауса и горбушки, и бакалейщик Пронин, седой патриарх в темных очках.
Было тесно для двух столов, дымно от табаку, жарко, пахло кислым, но никто не чувствовал ни тесноты, ни духоты, все были довольны.
Игра шла по маленькой, по сороковой. Игроки были люди пожилые, солидные, скромные, чуждые азарта. Весь интерес, при самой большой удаче или неудаче, никогда не превышал рубля, чаще же сводился к двугривенничку, а то и к пятиалтынному. Но это не мешало участникам игры переживать в ее процессе сложную и многозвучную гамму волнений и страхов, переходить от торжествующего восторга к отчаянию, падать в бессилии и воскресать в нежданной удаче. Тут представлялась возможность блеснуть отвагой и риском, подсидеть противника, посадить его в лужу, самому попасть в волчью яму и показать чудеса геройства и находчивости. Приходилось прикидываться простецами и бросать вызов, браниться и хохотать, враждовать и вступать в союзы. И, может быть, в этом разнообразии переживании и была тайна увлекательности скромной игры, секрет тяготения к этой садовой беседке, в которую, тайком от сварливой своей старухи, считавшей карты наравне с табаком порождением дьявола, завертывал патриархальный старообрядец Пронин, и до смешного скупой Арвед Германыч, и медлительный, грузный Андрей Андреич, и смешливый Безуглов. Весной, летом и до глубокой осени беседка служила картежным притоном, в котором солиднейшие обыватели слободы сбрасывали на часок покорность тихому, монотонному бытию и с увлечением окунались в шумные волны борьбы и риска.
— Я, фот именно, не картошник, — говорил доктор Арвед Германыч, дымя сигарой, — я старый дорпатский… и луплю, фот именно, гершафт… та… добрый компаний…
— Оно и для воздуху тож хорошо, — поддакивал Пронин, держа на жилетке сцепленные пальцы, — легость в грудях…
— Пользительно, — убежденно согласился Безуглов, отирая пот рукавом. Он играл за другим столом — с дьяконом, Андреем Андреичем и приставом.
— Не воздух, а лимонад, — сказал пристав, тасуя колоду.
Прежде чем сдавать, он лизнул языком три пальца. Потом уже начал бережно оттирать слипшиеся карты — колода была сильно захватана. Сдал и, осторожно заглянув в прикупку, небрежным тоном сказал:
— А я нынче на брюнеточку наткнулся…
Тощий дьякон Порфирий выразительно скосил глаза, — лукавый, насмешливый огонек блеснул в них, — а круглое лицо Андрея Андреича с сизыми щеками налилось смехом, готовым брызнуть в любой момент.
— Отроковица? — спросил дьякон.
— Н… нет… дамочка…
Яичник Безуглов крутнул головой и тонко кашлянул. Пристав не выдержал равнодушного тона: задрожали рыже-щетинистые щеки и рот неудержимо поплыл в стороны.
— Кругленькая бабочка… — еле выговорил он, и светлые глазки его пропали в узеньких щелках.
В слободе пристава звали Мордальоном, — может быть, за привычку к рукопашным объяснениям, может быть, по простому созвучию его имени, но может быть — и за лик. Он сам понимал, что — не красавец, — человек был не глупый. Сам подшучивал над розовой луковицей вместо носа, вдавленной между двух малиновых пузырей, и над холмистым своим подбородком в короткой рыжей щетине. Было что-то неодолимо комическое в каждой складке толстого его лица, привычно шутовское в глазах, — вот-вот, казалось даже в серьезные минуты, непременно загнет он пахучее словцо или влепит в речь непристойную рифму, — на что был особый мастер…