Знал ли Китс о ножках Лукреции, когда написал: «Beauty is truth, truth is beauty» (эта цитата кочевала из одной тетради в другую)? Безусловно, хоть и не имел счастья ее знать. А когда Ретиф де ла Бретонн в 1769 году, тридцати пяти лет от роду, сочинил и напечатал (судя по всему, с одинаковой скоростью) «Ножку Франшетты», думал ли он о женщине, которая родится спустя почти два века в дикой глуши, именуемой Латинской (надо же) Америкой? Сверяясь со своими записями, дон Ригоберто восстанавливал в памяти фабулу романа. Центральным персонажем этой книжки, до невозможности традиционной и предсказуемой, написанной словно левой ногой (нет, так говорить не надо), была вовсе не юная сиротка Франшетта Флоранжи, а ее дивные ножки – они-то и составляли главную ценность романа, придавали повествованию живость и делали его некоторым подобием произведения искусства. Пожилой опекун Франшетты месье Апатеон поначалу не упускает случая, чтобы приласкать гладкие ножки своей воспитанницы и обуть их в изящные туфельки, а под конец доходит до того, что пытается надругаться над девушкой. Художник Дольсан, славный, кроткий юноша, увидев как-то раз ножку Франшетты в зеленом чулке с вышитой золотой розой, потерял рассудок, стал разбойником и вскоре погиб. Молодой богач Луссанвиль, прежде чем добиться расположения красавицы, похищает ее туфельку и долго находит в ней утешение. Любой мужчина, увидавший ножки Франшетты, – финансист, торговец, рантье, проходимец – теряет голову от страсти и решается на любые безумства, чтобы ими завладеть. По этому поводу автор делает вполне справедливое заключение, которое дон Ригоберто не преминул выписать в тетрадь: «Le joli pie les rendait tous criminels» [119]. Что и говорить, красивые ножки кого угодно толкнут на преступление. Сабо, сандалии, ботильоны и туфельки Франшетты, словно магические амулеты, превращали каждую страницу в торжество эротизма.
Пускай всякие кретины болтают об извращениях, они-то с Лукрецией прекрасно понимают Ретифа, который осмелился заявить о своем праве быть не таким, как все, и создать новый мир по своему образу и подобию. Разве не этим они занимались каждую ночь на протяжении десяти лет? Разве они не разрушали целые миры и не строили новые из собственных фантазий? Повторится ли это еще хоть раз? Или навсегда останется воспоминанием, в свете которого действительность кажется еще безнадежнее?
В то утро дон Ригоберто чувствовал себя одним из мужчин, потерявших голову из-за ножек Франшетты. Каждое утро, каждую ночь он тщетно пытался заполнить образовавшуюся после ухода Лукреции пустоту призрачными видениями. Где искать утешения? Не слишком ли поздно для того, чтобы вернуться назад и все исправить? Быть может, высшая судебная инстанция, например конституционный суд Новой Зеландии, отменит вердикт безжалостного веллингтонского судьи и освободит учительницу? Быть может, справедливый премьер-министр помилует или даже наградит героиню, пожертвовавшую собой ради ребенка? Быть может, ему стоит отправиться в Оливар-де-Сан-Исидро и сказать Лукреции, что нерасторопный человеческий суд совершил очередную ошибку, вынес неправедный приговор, не имея на это никаких полномочий, и вернуть ей свободу и честь, чтобы… чтобы?… Чтобы что? Дон Ригоберто не знал ответа, но сдаваться не собирался.
Очередная утопия? Вроде тех, которыми грезил фетишист Ретиф де ла Бретонн? Пожалуй, нет: утопии, в которые нырял любивший сладостное пустословие дон Ригоберто, были камерными, для личного пользования, их не хватило бы, чтобы состряпать приличную книжку. Эти фантазии, по большей части на грани дозволенного, сильно отличались от чреватых катаклизмами массовых доктрин, пренебрегающих свободой отдельного человека.
В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.