— Садись, Пашенька, — приглашает, — я давно тебя поджидаю…
Только через трое суток пришел он домой; его уже искать перестали, собаки от воя охрипли… Всю округу исходил потом Пашка — как сквозь землю провалилась хата!
После войны ноябрьской темной ночью шел он от деда Илюхи. Глядь — лохматая собачонка в ногах путается, хватает за штанину, зовет с собой.
— Муся! — окликнул ее Пашка и пошел за ней. Идет, идет — места начались незнакомые, глухие… А вот и хата, и окно светится. Заробел он входить, приник к потному стеклу. Смотрит — знакомо все в хате, хозяйка только — клещеногая, горбатая старуха. Лепит из бурой тины пирожки, мечет их в жаркую печь. А начинка у пирожков — рубленые крысы, лягушки да шевелящиеся черви. Рядом девчушка крутится, уродина в струпьях, с зелеными волосами, — и еще клыки у нее, и глаза красные, кроличьи! Как прислонился Пашка к стеклу, и оторваться не в силах — дух перехватило, а ноги будто корни пустили…
А старая вынимает пирожок из печи, сует девчонке.
— На, вынеси тяте, вон он в окошко заглядывает…
Потому и задумчив, говорят, Пашка; потому и живет бобылем; потому и — «Горюн».
Чу! Опять лай… Ты знаешь, что это не Муся, это обыкновенный рыжий лисовин стоит и, задрав острую мордочку, брешет на луну, но сердце, огромное, заполнившее тебя всего, стучит в руках, в ногах, и нет сил остановиться или побежать — ты шагаешь и шагаешь, как заведенный, не поворачивая головы, и бормочешь занемевшими губами, словно испорченный патефон: «Во имя отца и сына… во имя отца и сына…» Больше ты не знаешь никаких молитв, которые, как говорит бабка Оля, помогают от волков, от сглазу, от наговору и нечистой силы всех мастей, — которые дают силу и храбрость.
Зато какое охватывало счастье — почти до восторга, — когда из-за бугра выстреливал вдруг, всегда неожиданно-острый, пучок света. Ты всякий раз ждал его и пытался поймать тот момент, когда появлялся свет, но так никогда и не поймал: света не было, не было, и вдруг — он уже был!.. То горел фонарь на макушке водонапорной башни, а башня стояла на холме, а холм, вернее, курган — самое высокое место в хуторе. И сразу, как только появлялся огонек, и тьма вокруг тебя сгущалась до почти осязаемой густоты, — ночные твои страхи рвано расползались, прячась по дальним, самым укромным местам. И, как по коридору, ты шел на манящий, трепетный свет, и уже ничего не боялся; в темноте бегало, шуршало, дышало тяжко — а ты шел на свет, и не боялся…
Ты шел, ничего не боясь, и тебе бывало всякий раз немного стыдно за свои недавние страхи.
* * *
Снег перестал идти неожиданно — и сразу заблестели колючие звезды, а поколотые синеватые льдинки туч, подобно леденцам, иссосались ветром. До полуночи было еще далеко… еще было время… еще можно было успеть. Ты вспомнил, что на ипподроме, где, конечно же, есть солома, у тебя знакомый сторож… И ты решился.
Ты добыл на ипподроме соломы и развел этот костер. На студеном, пронизывающем ветру, внутри городского двора, на самом дне стеклянно-бетонного колодца.
Да, жаль Лехи нет рядом. Он, конечно же, понял бы тебя, помог и поддержал… Эх, Леха, Леха!..
* * *
…Когда же поднималась вьюга, когда еще днем заволакивало небо, мешало облака с сугробами, ты шел ночевать к бабке Тане. Бабка Таня жила неподалеку от школы, на соседней улице, кутку по-нашему, — на Расхваталовке.
Бабка Таня — материна тетка, деду Илюхе свояченица — была хромой с детства: каталась с горы на санках и сломала ногу, нога срослась криво. Жила она в маленькой, крытой резиновым шифером хате, срубленной уже на твоей памяти отцом из старых шпал, купленных на случаю. Полов и электричества у бабки не было. Полы она считала роскошью, а электричества боялась, потому что раз уже горела от короткого замыкания, и не хотела больше испытывать судьбу.
На пятнадцатый день твоей жизни, когда ты сучил в люльке ногами, в хату вошла, не здороваясь по своему обыкновению ни с кем, даже с дедом Максимом, усатая и хромая старуха; она простучала костылем по некрашеному, занозистому полу к твоей люльке, отогнала от тебя мух и сказала, улыбаясь: