— Здорово живешь, Кузьмич! — приветствует его Завьюжин. — Ну, как? Убрался с огородишком-то?
— А, это ты, — без всякого оживления отзывается хозяин. — Здорово. Капуста еще на корню, а остальную овощ всю убрал.
— Хозяин ты справный.
— Известно.
Пока они разговаривают так, я оглядываюсь вокруг. Некогда деревня была, наверно, дворов на двенадцать, но сейчас вразброс, далеко друг от друга, стоят лишь шесть заколоченных изб, седьмая — Кузьмича, и еще одну уже начали раскатывать по бревнышку на вывоз. Запустение. Сады в усадьбах выродились и одичали, только терновник, заглушив все остальное, разросся непролазной крепью.
— Не надумал к нам в поселок-то перебираться? — спрашивает Завьюжин.
— Зачем мне? — все так же равнодушно, как и встретил нас, отвечает хозяин. — Я землю люблю и никуды с нее не тронусь.
— Никуды-ы, — передразнивает Завьюжин. — А у нас не земля, что ли?
— У вас не та земля. На той земле мне неинтересно. У вас ведь как? Нынче тебя в сад посылают, завтра — на поле свеклу дергать, послезавтра еще куды-нибудь затыркнут, и нет никакой отрады хозяйствовать на земле, понежить ее. Там у вас земля вроде бы своя, да не своя. Не будет у меня за нее душа болеть.
— Вот-вот! — начинает сердиться и напрягать голос Завьюжин. — Не в земле дело, милок Кузьмич, а возьми ты, к примеру, меня. Я что, не за совесть на совхозной земле семнадцать лет работал? Пенсию восемьдесят четыре целковых не за почетный труд получаю?
— Ты — одно, я — другое, — тянет Кузьмич, которому этот разговор, затеваемый, видимо, не впервые, кажется недостойным внимания.
— Ясно, ты — другое! — саркастически усмехается Завьюжин. — Ты тут, как вон тот тёрн, без пользы землю полонишь и сам задичал.
— Я тебя знаю, — неожиданно жалобным голосом говорит вдруг хозяин. — Тебе человека обидеть — первое удовольствие. Помирать ведь скоро будешь! Что перед богом-то скажешь?
— Уж чего-нибудь наплету. Ты об этом не пекись. Бога, вишь, вспомнил! — опять с сарказмом усмехнулся Завьюжин. — Совсем ты тут в уме подвинулся без людей-то.
— Почему без людей? Чай, со мной старуха.
— Одно название, что старуха. Совсем ветхая и не слышит ни черта. Ты хоть бы собаку завел.
— Была собака. В прошлом году с приезжими охотниками сбежала.
— Вот видишь.
— Что, видишь?
— Сбежала, говоришь, собака-то.
— Сбежала.
Привычка задираться и спорить, видимо, борется в Завьюжине с состраданием к Кузьмичу, в котором как-то мгновенно не осталось ничего от спокойно-самоуверенного, знающего себе цену хозяина, и старик мой некоторое время молча смотрит на него, потом миролюбиво спрашивает:
— Ну, а здоровье-то как?
— Вроде бы не слаб. Вот только по ночам зябну… Да и мерещится…
— Чего?
— Всякое… Особенно Кузька.
— Кто?
— Чертенок. Я его Кузькой кличу. Шустренький такой, пужливый, как мышонок. Разозоруется — я ему только крикну: «Шалишь, Кузьма!» Он — шмыг за занавеску и притаится. Я кажный вечер ему сахару на пол щиплю.
— Балуешь, значит?
— Любит. Отчего ж и не побаловать.
Мы долго молчим. Как-то подавляют запущенный вид и полубредовые слова этого человека, чья великая и святая любовь к земле нелепым образом обернулась против него. Стоит только представить глухие осенние ночи в заброшенной деревне, где вокруг ни огня, ни звука, лишь неприкаянный ветер свистит в голых ветвях деревьев или позванивает в окна унылый дождь…
— Тоскливо, поди, здесь одному-то? — спрашиваю я, втайне надеясь на утвердительный ответ.
Напрасно! Кузьмич вновь обретает спокойный, уверенный тон и неторопливо возражает:
— Зачем? Мне тосковать неколи, я работник.
Завьюжин безнадежно машет рукой.
— Пойдем, однако. Ведь за делом пришли, а не лясы точить.
В терновых крепях, действительно, обилие ягод. Через полчаса выбираемся из зарослей с полными ведрами, все в паутине, исхлестанные, исцарапанные, со сведенными кислой судорогой ртами и опять идем мимо избы Кузьмича. Его уже нет на крыльце; через низкий плетешок видно, как он ходит по своему огороду, дерет грабельками с картофельника в кучу жухлую ботву — хозяин на своей земле…
— Вот так и живет. Вовсе несуразный мужик, — говорит со вздохом Завьюжин.