— Тунеядец! — напутствует ее Завьюжин.
Звучно шлепая полами брезентового плаща по голенищам резиновых сапог, появляется сторож, щурится на нас против солнца и, признав своих, просит закурить.
— Шалят? — спрашивает Завьюжин, протягивая ему тоненькую папиросу-гвоздик.
— Бывает, — сдержанно отвечает сторож.
— Ловишь?
— Пугаю.
— Ха! Ты испугаешь… Ружье-то, говорят, потерял.
Сторож конфузится, показывает Завьюжину глазами на меня и, чрезмерно внимательно раскуривая папироску, лепечет:
— Да прислонил, понимаешь, к яблоне, а потом закружился и не нашел. Директор из зарплаты удержал. Теперь вот новое выдали.
— И это потеряешь, — убежденно говорит Завьюжин — любитель съязвить и задраться. — Сорви-ка нам на дорожку поспелей. Люблю антоновку. Пахуча.
Сторож кидает ему в ведро пяток крупных яблок, дробно ударивших словно в большой барабан, и мы идем дальше. Я на каждом шагу в каком-то наивном восторге дивлюсь таинственной силе земли, способной из крохотного семечка взогнать это великолепие, это обилие плодов, стряхнуть их с себя по осени и к следующей опять напитать своими соками новый урожай.
— Ты бы помолчал, дед, — прошу я Завьюжина, перемалывающего языком какой-то вздор.
— В самом деле, — спохватывается старик. — Хорошо-то как!..
За садами, в преддверии лесов, нас встречают несколько корявых раскидистых сосен. Поднявшееся солнце уже обогрело их вершины, и воздух здесь пахнет теплой хвоей, смолой, сухим деревом. Под соснами в рыжей хвое растут огромные старые маслята с завернувшимися наверх краями. В это щедрое грибное лето ими пренебрегли грибники, устремляясь дальше за царь-грибом наших лесов — белым.
Старик мой опять забывается и что-то полувнятно бормочет себе под нос. На этот раз я прислушиваюсь.
— Хвойный лес зовется красным, а лиственный — черным, — говорит он по привычке высказывать свои текущие мысли вслух. — Красный строевой лес мы считали от шести до двенадцати вершков в отрубе… Кондовый лес — это сухорослый сосняк в двести пятьдесят слоев, полукрасный — в сто пятьдесят слоев, а пресной, пресняк, болотный — в восемьдесят. Зеленчак — тот совсем жидкий лес — до двух вершков, моховой, оболонь. Ну, а камышовый — и говорить нечего: тростник, плавни, камыши, дрянь. Дровяной лес — мелкий, что в стройку не годен. Поделочный — это для столярных работ: первое дело, конечно, дуб, потом ясень, ильм, липа, береза. Издельный будет, который на всякие промыслы идет: осина, скажем, на ложки, вяз — на полозья, ветла — на дуги… Леса, вы, леса чудесные… Выше вас только солнышко.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил я Завьюжина.
— Как же! — удивляется он. — Жизнь моя длинная. Всякой работы пришлось попробовать, и в лесу работал, и в поле. Это сейчас наши садоводы три месяца зимой в отпуске нежатся. А бывало-то, с весны до осени землю ковыряешь, а зимой в леса с лучком идешь, чтоб в брюхе голод волком не выл.
Лес стоит еще зелен, кое-где дыхание осени багряно подпалило молодую осинку или дикую рябину, позолотило ветку березы, но во всем, во всем — в густой синеве неба, в прозрачности далей, в отчетливости каждого звука, в запахе увядающего листа — чувствуется грусть осени, и уже пора лететь журавлям, потому что, по словам старика Завьюжина, сегодня Иван-постный, и, значит, «журавли потянули на Киев».
За лесом от самого подножья последних деревьев раздольно ложится перед нами озимое поле. Уходит оно далеко за изволок, к пенистым купам лип и вязов той деревни, куда мы держим путь, а по нежно-зеленому ковру озимой бежит прямая желтая от пыли дорога, слегка опрыснутая мелкозернистой росой.
Не знаю ничего упоительней ходьбы налегке босиком в жаркий летний день по такой дороге, когда между пальцами пыхает пуховая горячая пыль, а кругом во ржи свиристят, куют и пилят неугомоны-кузнечики. Но осень, осень, во всем осень, и в росе, должно быть, холодна, как сырое полотенце…
— Недалече, — говорит Завьюжин.
Но прозрачная осенняя даль обманчива. Видно далеко; мы долго еще идем меж изумрудных озимей, и купы деревенских деревьев медленно поднимаются нам навстречу из-за изволока. Наконец показывается раздерганная ветром соломенная крыша старой риги. Печален вид этой серой соломы, печальны вьющиеся над ней серые вороны. Неужели, — думается невольно, — здесь еще есть жив человек? Но неоспоримым тому доказательством являются копошащиеся между столбами риги белые куры, меченные по капюшонам лиловыми чернилами. Зачем, если, как говорит Завьюжин, здесь обитаем всего лишь один двор? А вот и сам его обитатель. Сидит на крыльце еще крепкой избы с подновленными голубой красочкой наличниками, ничего не делает, просто смотрит, как мы подходим к нему по заполоненной полынью и татарником деревенской улице. Он и сам еще крепок на вид — большерук, плечист, — но как-то весь запущен и, сдается, нечист. Борода с густой проседью и волосы на голове перепутаны, ворот рубахи-косоворотки засален дочерна, пиджачишко словно нарочно мят и валян в пыли, из рваного носка сапога торчит клок портянки.