Я видел Красную площадь, открытые машины кинохроники и демонстрации, которые шли навстречу друг другу. Я слышал неистовый крик мальчишек:
– Иностранца поймали!…
И видел колонну младенцев четырнадцати-пятнадцати лет, которые тащили огромного иностранца. Тело его было где-то внизу, а взлетали только его ноги в лакированных бутсах, которые мальчишки пытались качать на ходу. Это, наверно, был Морган, или Рокфеллер, или Мэлон, или Дюпон — черт его знает, все равно. В этот день любой, кто хоть одну банку консервированных сосисок вложил в блюдо Молоховца, мог рассчитывать, чтобы его качнули мальчишки. Завтра! Завтра они вернутся к земным счетам. Сегодня фашизм рухнул. Слушай, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон, неужели ты забыл, как тебя качали мальчишки и как впереди несли твою зеленую велюровую шляпу и «кодак»? Неужели ты забыл, как милиция сдерживала толпу у старого посольства на Манеже, — там, где сейчас «Интурист», — а в арке здания, построенного Желтовским по заказу посла Буллита, точь-в-точь по рисунку Палладию, неистовствовали тромбоны и помповые корнеты джаза американских моряков, а сверху вниз и снизу вверх, с балконов и на балконы, где толкалась вся гражданская и военная миссия союзников, летели фляги и папиросы. Эх, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон!…
Я видел сетку прожекторов над площадями и тысячу орудий, изрыгавших пламя и превращавших небо в палитру. Мы все это видели. Скупые души скажут, что это салюты.
Я видел только одного военного, которого не качали. Это был пожилой человек. Герой Советского Союза, полковник в застиранной форме, который купил у мороженщины весь ее ящик с мороженым и спускался по улице Горького, надев лямку на красную шею. Он раздавал бесплатно встречным детям целлофановые плитки, и губы его плясали, а слезы стекали по щекам, по шее на грязный от эшелонной копоти подворотничок. Вот что такое мир, братцы!
Мы же люди, братцы, нас мало — людей. Всего каких-нибудь два с половиной миллиарда. Один несчастный земной шарик. Детский садик истории. Человек — это единственное животное, которое сознает, чем он является. Неужели, чтобы он это вспомнил, предварительно нужна война?
До осени сорок пятого года я был в резерве. Потом демобилизовался. Уже есть на свете атомная бомба, по никто еще ее не боится, потому что она у союзников. А кто боится союзников? Боятся только врагов, а враги — это разбитые гитлеровцы и японцы, о которых до этого мы знали только, что они отличаются немыслимой силой воли, как у штабс-капитана Рыбникова, самурайской хитростью, и у них выступают вперед зубы, для чего артисты в детективных пьесах делали поверх своих зубов еще искусственные.
Чего мы боимся? Мы боимся только мороза. Потому что идет первая послевоенная зима, и Москве может не хватить топлива. А так лично мне чего бояться? Мне нет двадцати трех, деньги, слава богу, уже кончились. Потому что открыты коммерческие магазины, а в них продают «Белочку», шоколад с орехами, который очень любят девчата, а также они любят мороженое, а пачка стоит пятнадцать рублей. Ну еще и еда, конечно.
Мы едем на лесозаготовки.
Поезд выбрался с окружной дороги, и мимо окон вдоль путей тянутся гряды, барханы, дюны, завалы, заторы дров, присыпанных снегом, которые подтягивают и подтягивают к Москве. У меня в мешке пятьсот пятьдесят граммов сала, полголовы сахара и бутылка зеленой водки, залитая сургучом. Еще в вещмешке у меня томик Грина, а там феерия про Алые паруса и про девушек, трогательных, как серны, которые всегда ждут и никогда не изменяют.
Не шуми, океан, не пугай,
Нас земля испугала давно.
В теплый край, в южный край,
Приплывем все равно…
– поем мы чью-то самодельную песню на слова Грина.
Они мне нравятся безумно, эти девушки Грина, до слез. Но я бы хотел их иметь сестрами, а не женами. Я не могу представить себе, какие они в постели, как я не мог в юности представить себе в постели ни Анну Австрийскую, ни леди Винтер, потому что в иллюстрациях к «Трем мушкетерам» на них были такие роскошные неподвижные одеяния, что невозможно представить себе, как все это происходит. Я был здоров, как свая, и небесные чувства меня еще не коснулись. Из живописцев мне в тот период нравились только Франс Гальс и Цорн, а из наших — этюды Репина к «Государственному Совету» за ослепительную силу мазка, за красочную пасту, которая взвивалась вихрями под кистью мастера и не поймешь, как лепила форму. Правда, все это по памяти — музеи еще были закрыты. Эти художники писали «а-ля прима», то есть сразу, и мне тоже хотелось всего сразу, и я не мог себе представить, что на свете помешает мне получить все сразу, потому что войны окончились и на всем свете остались одни свои. Я знал, что с разрухой мы скоро управимся, а карточки скоро отменят. А то, что я взрослел гораздо быстрее, чем умнел, меня не удручало, потому что я полагал, что все происходит как раз наоборот. Чересчур я был тогда умный, вот в чем штука.