Были, конечно, фантазеры, которые показывали, как должна выглядеть хорошая жизнь, если человек к ней внутренне подготовлен. Но таким авторам отказывали в научности, и потому к ведомству фантастики они не принадлежали. Александр Грин, например.
Может быть, я против науки? Упаси боже. Я против ее самоуверенности.
Если наука перестает понимать, что она всего лишь работник на постройке этического максимума, она становится тормозом и обманом.
И в результате огромная природа и дрожащий человечек на краю неведомого.
И тогда вспоминают о поэтах. Вот кто максималист. Сколько ни дай ему любви — ему все мало. Любовь мужчины и женщины, любовь человека к человечеству, любовь человека к природе — все мало. И вот уже любовь к меньшему брату, и поиск общения, и нежности к зверью, и человек не наглядится в ищущие глаза собаки, и носит за пазухой котенка или кролика, и говорит, что человеческий малыш похож на медвежонка, и говорит: вот зверь бурундук — он маленький, и хвост у него пушистый, он сидит на плече и ест хлеб из рук, у него три черные полоски, на ушах кисточки и личико умное — так мне одна девушка описывала зверя бурундука, и я уже никого не хочу, подай мне бурундука, и все, — я его люблю. Вот программа максимум. Ничего другого не хочу, и подай мне это, да и все тут, и я буду описывать это и описывать, ища вокруг крупицы этого рая, даже в подворотне, даже в трущобах, даже на войне, где люди бьют друг друга насмерть, вымещая друг на друге беспомощность и злобу за тоску по ненайденному раю. И тогда оборачивается ярость сбитого с толку человека на ученых — куда вы завели нас, ученые люди? Вы придумали самоварчик и керосинку и думаете, что я счастлив, и тем ограничили мои желания, и вот я бью себе подобного насмерть и даже зверье развожу на убой. И тогда вымещают злобу за ненайденный рай на поэтах: зачем пробуждаете неисполнимые желания, зачем соблазняете несбыточными картинками, зачем заставляете тосковать по невозможному? И вот я в пьяной тоске бью свою возлюбленную за то, что она не бессмертна, и одежды ее, которые только и нужны, чтобы срывать их в любовной игре, или уродливы, или прячут увядающее тело.
Споем же песню о Гошке по прозвищу Памфилий, ибо он доказал.
Воспоем же мужчину, силу его и доблесть, нежность его и ярость, чувство локтя и веру. Потому что нет безнадежной битвы, и след в сердцах — это след навеки. Ибо вечно в тревоге сердце человеческое, и нет того, кто бы достиг покоя. Потому что сказал поэт: забвенье — пустой и обманчивый звук, понятный лишь только в могиле. Ни радостей прошлых, ни счастья, ни мук придать мы забвенью не в силе. Что в душу запало — остается в ней. Ни моря нет глубже, ни бездны темней. Споем же песню о Памфилии, потому что он доказал.
Помните, прилетел марсианин?
А потом случилась эта история в лаборатория Алеши. Когда выяснилось, что марсианин-то похож не просто на человека, а на самую плохую его разновидность и что опыт Аносова при всех его благородных намерениях чреват самыми неприятными последствиями.
И так оказалось, что все мы трое, как это бывало уже не раз, были опрокинуты мучительно и на этот раз, видимо, непоправимо. Потому что годы уже не те и надежд все меньше. Сроки, отпущенные на мечты, кончились, и наступили трезвые сумерки.
Мы безнадежно устарели. Моя эллинская красота последний раз сверкнула и вытекла струйкой из горсти. Лешка ударился лбом о проклятый выбор — между научным открытием и его этическим смыслом. А Памфилии вместо встречи с живым идеалом и неземной тающей нежностью увидел большой марсианский кукиш.
…И мы сидели втроем и дымили сигаретами. И не заметили, как сумерки стали ночью, и тут раздался топот многих ног по лестнице и на улице за открытым окном. И тут нам постучали в стену п зазвонил телефон.
— Включите радио! — крикнули нам. — Включите телевизор!
Началось.
Они прилетают.
Они опустились. Первой вышла она. Потом он.
Споем же песню о Гошке Памфилии, ибо он угадал.
Особое понимание, безошибочная тающая нежность и сила, скользящая, как ручей. Кожа под рукой нежная, как ветер.
Засмеялась.