Райскому жителю Фитилю приходилось туго. Он не стрелял, он только лечил. Он не мог видеть чужой крови, он только мог пролить свою. Он ползал, как крот, среди разбитых домов, искал медикаменты и изучал китайский язык, так как ему сказали, что тибетская медицина не признает операций, а только исцеления. На ногу одному парню упал вагонный буфер и перебил большой палец. Палец болтался на каких-то жилках, и его нужно было отрезать. Это был дебелый парень, и ему почему-то нужен был этот палец больше всего на свете. Он боялся, что его засмеют девки. Бывает и такой пунктик. Нашлись приятели, которые выкрали его из госпиталя, и Фитиль обнаружил его охающим на грязных нарах во взводе. Ступня уже начала пухнуть. И Фитиль, вместо того чтобы немедленно принять меры и отправить его на операцию, разыскал старичка доктора в огромных очках без оправы, и тот приладил обратно все перебитые косточки этого пальца и обмазал какой-то коричневой замазкой, выглядевшей как навоз, и велел поливать эту гадость, чтобы она не засохла. Через полторы недели с ноги сняли комок этой дряни, и под ней обнаружился целый палец, хотя и кривоватый, но свой и розовый. И Фитиль, этот озверелый гуманист, ходил по комнате, мечтательно улыбался поверх голов и, задирая длинные свои ноги в обмотках, исполнял какой-то весенний журавлиный танец. Все смотрели на него, и у них не было слов. А потом низкорослые солдаты увели его спать, обняв за талию, потому что не доставали до плеч. Потому что он был пьян, и это был второй случай, когда Памфилий видел его пьяным.
А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.
…Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а из России они через год — полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» — «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» — кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» — кричали все — самое печальное японское прощание, которое означает — «Если так надо — прощай…»
И Гошка в эту ночь написал песню.
Батальоны все спят,
Сено хрупают кони.
И труба заржавела
На старой цепи.
Эта тощая ночь
В случайной попоне
Позабыла про топот
В татарской степи,
Там по синим цветам
Бродят кони и дети.
Мы поселимся в этом
Священном краю.
Там небес чистота.
Там девчонки, как ветер,
Там качаются в седлах
И «Гренаду» поют…
Памфилий просидел до утра, стараясь забыть чудовищные рассказы старика. Под утро пришел автоматчик Паша и сказал:
— Товарищ лейтенант, у нас ЧП.
— …Ну вот, — сказал Гошка.
— Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.
— М-а… — сказал Гошка. — Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.