Если те дети даже становились мне родными с некоторым напряжением воображения, то около меня стояло существо, которое я любил уже прямо, непосредственно, которого вынянчил и за которого боролся со смертью вот уже несколько месяцев. Этот злополучный, хилый, больной Саша — куда я его вогнал? Что я для него сделал и что готовлю? Чему я его буду учить, к чему готовить, в какую жизнь вводить?
Мне вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. И о своем вспоминал. Малютка едва лепечет, а какая-нибудь дура К. или Д., самодовольно хихикая, спрашивает: «Шура, да скажи же, ты анархист или народоволец?» Ребенок, коверкая язык, лепечет: «ахист», «адось», и эти дубины в восхищении: «Ты “адось”, народоволец! Милочка!»
Стыдно, гнусно на душе становилось.
Бедный мальчишка! Он уже начинал понимать, что вот кругом нас французы. Он даже не понимает их. А мы — кто? Вон Максим
35 Заказ 269S
плохо говорит по-русски и по-французски. Кто он? Немец. А мы? Мы русские. Что же такое русские? Где Россия? Что за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще — в чем дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу? Идем в Ле-Ренси к пруду, там церковь… «Что это?» — «Церковь». — «Что такое церковь? Зачем туда идут люди? Что там делают они? Почему слышен орган?»
Извольте объяснить!
Что же я даю, что дам сыну, которого люблю, которому желаю счастья, в котором, в конце концов, весь мой интерес к жизни?
Думаешь, конечно, и о Кате. Все же муж. Затащил ее в яму, откуда нет выхода. Но, допустим, это не так жгуче. Она все же взрослая, но сын, ребенок!
Все, в чем реально ощущаешь свой долг, что любишь, — все устроено не только глупо, но прямо разбито, расстроено, в полном безобразии.
Россия вспоминается тоже реально. Ведь как-никак я люблю ее. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа — это вопросы темные, хотя все же и они скорее против меня. Вспоминается, что в России не худо живут, во всяком случае, не хуже Франции. История чарует своим колоссальным величием. Но оставим все это. Дело в том, что я люблю эту страну, этих людей! Я люблю и степь, и болота, и горы, люблю бородатого мужика, люблю базар, кучи арбузов, запах дегтя, баранки… Все это встает передо мной, и… ничего этого для меня не существует. Около меня этот противный француз, все это мне чужое, которое не мое. Из-за чего? Для чего? Мука!
И еще — самое главное — вспоминается русский храм, лампады, таинственное мерцание золотыми искрами иконостаса, молитвенное пение, эти длинные толпы со свечами, торжественный или задумчивый колокол. О Боже мой, как это вспоминалось, вспоминалось особенно потому, что на душе вставало что-то странное, мистическое, чьего имени я не знал.
Это была вторая половина того, что оказывалось во мне существующим.
Я искал реального в мире.
Я почуял Бога в себе или около себя.
Строго говоря, я не был вполне безбожником никогда. Я только не верил в Бога, я имел материалистическое миросозерцание. Но я как-то боялся воевать с Богом, меня от этого что-то удерживало.
Один раз во всю жизнь я написал: «Мы не верим больше в руку Божию», и эта фраза меня смущала и вспоминалась мне как ложь и как нечто нехорошее.
И это потому, что не имел теории Бога и имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего не понимал и не mof, однако, отрицать.
Еще в России, в 1879–1881 годах, я, переживая жизнь заговорщика, почувствовал, что мы вес и вес окружающее, воображая делать все по-своему, действуем, однако, словно пешки, двигаемые чьей-то рукой, ввиду достижения цели не нашей, а какой-то нам неизвестной. Меня удивляло присутствие какой-то руки не только в общем ходе нашей политики, но прямо в судьбе моей и моих товарищей. Эта неизвестная рука действовала так властно, что я испытывал суеверный страх и отчасти обиду: «Что же я за дурак такой, что буду действовать в чьих-то, неизвестных мне целях. Я думал, будто работаю на такое-то дело, а выходит, что я работаю на совсем иное. Что за чепуха!» Поразила меня и смерть покойного Государя, которая была совершенно против всяких расчетов и, судя по-человечески, не должна была случиться. Об этом всем я когда-нибудь напишу особо. Пока довольно сказать, что я уже давно не мог отрешиться от ощущения какой-то всесильной руки, нами двигающей буквально безапелляционно. Я рассудком считал это суеверием, но в чувстве не мог отделаться от впечатления.