— Да вот совсем разваливаются, не знаю, как и скрепить их…
Ботинки действительно при последнем издыхании. Все они состоят из латок, но и латки разлезаются. Являются новые дыры. Пальцы высовываются наружу.
— Самое главное, — говорит он, — подошвы в дырах и отваливаются. Никак не умудришься привести их в порядок…
Этот оборванец был наш милейший и симпатичнейший Эспер Александрович Серебряков, несколько месяцев назад — изящный лейтенант русского флота. Он служил на каком-то броненосце, и перед ним раскрывалась блестящая карьера. Но он присоединился к народовольческому кружку Суханова и, когда полиция начала поголовные аресты членов кружка, бежал за границу.
Здесь он жил в величайшей бедности, по крайней мере на первое время. С собой, очевидно, захватил немного денег. Просить партийной помощи стыдился. Он знал, что мы очень небогаты и хотя оплачивали тех, кто что-нибудь работал, но Серебряков ничего и не работал, кроме разных побегушек на частные надобности. Таким образом, если ему помогали, то также частным образом, из личных средств. Излому ему сначала присылали какие-то гроши. Отец его, чуть ли не адмирал, во всяком случае, довольно важного чина, был не без средств, но серьезно сердился на сына за то, что тот эмигрировал. Старик, очевидно, совершенно не понимал поведения сына. Он ему писал, что бежать за границу было недостойным поступком. «Если что набедокурил — так и отвечай за свою вину». Ему представлялось, что действия сына схожи с нередкими шалостями и дерзостями морской молодежи, когда какой-нибудь мичман или гардемарин что-нибудь нагрубит начальству или самовольно сбежит с дежурства в театр. Старик, очевидно, долго не мог понять, что сын объявил себя врагом и начальства, и Царя и хотел их низвергнуть, а вовсе не «отвечать за свою вину», отдаваясь в их руки. Вероятно, глаза отца раскрылись на действительность только тогда, когда Суханов, Штромберг>26 и другие члены кружка были казнены, да и то он не мог примириться с мыслью, что сын — бунюв* шик. Нужно помнить, что царская идея при Александре II! воскресала и зацветала с каждым месяцем сильнее и чувство монархической преданности поднялось до необычайной степени. Тем не менее Эсперу Александровичу позднее стали помогать — не знаю, отец ли или другие родственники, — и его положение улучшилось. Но первое время он бедствовал ужасно.
Эту нищету он выносил стоически: мерз, голодал, ходил в отрепьях и как будто не обращал на это никакого внимания. Как истинный лейтенант флота, он отличался утонченно светскими манерами и рыцарским ухаживанием за всеми знакомыми девицами и дамами. Иногда это производило невыразимо комический эффект. Идет с барышнями на гулянье, развязно болтает, одной предлагает руку, к другой изящно наклоняется и шепчет что-нибудь забавное — одним словом, кавалер, с которым не всякий француз сравнится. Л у самого — в одном месте пола зияет белой дырой, в другом — рукав отпоролся, из пяти пуговиц четыре не застегиваются, большой палеи вылезает из сапога, а на другом сапоге мотается отрывающаяся заплатка. Прямо умора смотреть, а сам Эспер Александрович как будто и не замечает вопиющего несоответствия между своими изящными манерами и костюмом бродяги. Иногда, за неимением лучшего спорта, вздумает удивить барышень своим проворством. Они са-
дятся в трамвай, а он говорит: «Хотите, я раньше вас приду пешком?» Те хохочут, а он пускается во всю прыть, не щадя своих еле дышащих сапог, и действительно, весь запотевший и запыхавшийся с торжеством выходит навстречу барышням, только еще вылезающим из вагона.
Он был всеобщим любимцем. Вежливый, любезный, веселый, он рад был услужить каждому, чем мог. Купить ли что-нибудь, разузнать что-нибудь — Эспер Александрович тут как туг: «Да давайте я сделаю». Сам разговор с ним действовал успокоительно, потому что ни уныния, ни жалобы не было у него, а всегда ровное, простое отношение к жизни. Не проявлял он ни нервности, ни раздражительности — и это при такой тяжелой жизни, которую долго пришлось ему вести. Вдобавок он был слабого здоровья, с видимой наклонностью к чахотке, но даже и это не выводило его из спокойного настроения. Только о России он очень тосковал и с увлечением рассказывал о флоте, о своей морской службе, о плаваниях, нравах наших матросов и т. п. Собственно говоря, он и тосковал не о России, а о флоте, о своей службе, и каждая мелочь пережитого вставала перед ним как живая.