Любопытную черту его составляло то, что он, верующий в разум и науку, почти не отличал умного от глупого и научного от ненаучного. Я решительно не помню, чтобы он кого-нибудь считал или называл глупым. Не помню, чтобы он кого-нибудь называл гениальным. Приходил к нему раз полусумасшедший эмигрант (забыл фамилию), городил ужасный вздор и в довершение начал даже скакать на одной ножке. Но Лавров слушал его и разговаривал с ним совершенно спокойно и серьезно, как со всяким другим человеком. Точно такая же странность была у него в отношении статей или книг. Приходит к нему какой-нибудь NN и сообщает, что пишет статью, положим, о социалистической культуре. Лавров после этого рассказывает: «А слыхали вы — NN пишет труд о социалистической культуре?» Этот NN — первый встречный, с самыми ограниченными знаниями, пишет просто компилятивную статейку, но она касается важного предмета, и Лавров именует ее трудом. Это меня поражало. Он классифицировал людей и произведения по ярлыкам: если писатель профессор или признан за ученого — Лавров называет его ученым. Если произведение касается важного предмета — значит, это «труд». Я думаю, если бы к нему явился какой-нибудь новый Руссо и принес нечто гениальное, вроде «Contrat Sociale», Петр Лаврович не придал бы ему ни малейшего значения, но и не забраковал бы, а просто отметил у себя в памяти, что вот человек написал «труд». Для него все были как-то одинаковы: все люди, все мыслят. Но одни служат социализму и прогрессу, а другие — реакции. Первые — это свои, близкие; вторые — враги. Это и кладет между ними разницу. Когда же эти «свои», служащие прогрессу и социализму, распадаются на фракции и жестоко враждуют между собой, каждый за свою правду, Лавров не приставал ни на одну сторону, ему казалось, что они все правы и их требуется только объединить. Но он не представлял себе, что такое объединение требует высшей синтезирующей идеи, которая бы, в сущности, отбросила все частные заблуждения, и думал о каком-то механическом союзном объединении. Он был не синтетист, а прирожденный синкретист, именно как выражался женевский насмешник:
Лавр и мирт, говорят,
Сочетал квас и спирт.
К общему скажу: по моему мнению, Петр Лаврович, кладезь знаний, не имел ни одной искры гениальности, ни искры проникновения в самую глубину какой бы то ни было идеи. Но его синкретизм был очень удобен для того, чтобы около него собирались люди весьма различных мнений, особенно молодежь, еще не оформившая своих идей. А ютиться около него было тем легче, что он был человек, повторяю, очень хороший, хотя и узкий. С «врагом», то есть с человеком, не стоявшим под знаменами социализма и прогресса, он не мог дружить и такому человеку ни в чем не стал бы помогать. Но все прочие — милости просим, сходитесь, объединяйтесь.
Петр Лаврович жил по принципу, а не по личным влечениям. Принцип требовал братства между своими, и он всем своим помогал. Принцип требовал жизни нравственной — и он был нравствен. Принцип требовал, чтобы человек не позволял себе роскоши и излишеств, — и он строго соблюдал это. Он был лакомка и любил покушать, но нельзя было много тратить на себя — и он не тратил. Обедал он в скромном дешевом ресторане. После обеда он имел право скушать два сладких пирожка, и он их съедал, но — не больше. Его видывали перед кондитерскими, окна которых так и сверкали лакомствами. Петр Лаврович долго простаивал перед соблазнительными приманками и любовался ими. Но принцип торжествовал: два пирожка уже были съедены, больше не полагалось — и он отрывался от соблазна и шел дальше по улице…
Лавров был человек принципа, и простой человеческой сердечности у него было мало. Но все же он был человек, и одиночество не могло его не тяготить. Конечно, он был окружен «своими» людьми, людьми своего дела, и, верим то, сам бы протестовал, если бы кто-нибудь сказал, что его жизнь протекает в одиночестве. Но в действительности, с точки зрения человеческого сердца, это были люди чужие, посторонние, и если среди них было несколько человек, его сердечно любящих, то он по возрасту, по воспитанию жизни стоял слишком далеко от них. Они не были друзья, к которым бы он мог быть лично привязан, которым мог бы свободно открыть душу. Поэтому он был все-таки одинок, и это его тяготило — может быть, меньше, чем людей более сердечных, но все-таки тяготило. Он имел потребность заполнить эту пустоту, потребность чувствовать привязанность, и в течение известной мне его жизни было два таких человека, которых он полюбил как личных друзей. Первый это был Герман Лопатин, который вывез его из Вологды за границу. Конечно, Герман Лопатин был гораздо моложе его, но имел в изобилии то, чего недоставало Лаврову: практическую смекалку, мужество, предприимчивость. Это их как бы уравнивало. Лавров любил его сердечно, так что даже идеализировал его. Если Германа Лопатина арестовывали и ссылали, Петр Лаврович огорчался, но даже не очень беспокоился: Герман Лопатин для него был герой — никакие тюрьмы, никакие стены его не удержат, он отовсюду сумеет убежать и снова свидится с ним. Петр Лазрович им гордился, как отец гордится любимым сыном, и это чувство скрашивало, как цветок, его довольно-таки сухую душу. Другим таким личным его другом, хотя и в меньшей степени, сделалась Марина Никаноровна. И, чувствуя эту привязанность старика, Герман Лопатин и Марина Никаноровна сами его любили. Не скрывая от себя его недостатков, подсмеиваясь над его слабостями, они не переставали его любить искренно и сердечно. Не знаю, были ли у Петра Лавровича раньше другие такие же привязанности, но, повторяю, он не был чужд человеческой потребности в них.