Здесь почти все лавки были заперты, под покровом тишины квартал погрузился в беспробудный сон. В холодном молчании ночи слышались только слабые трели цикад, и казалось, пение их убаюкивает целый мир, как убаюкивает дитя ласковое похлопывание материнской руки. Это сравнение не раз приходило мне на ум еще в раннем детстве. Когда, бывало, надувшись за что-нибудь на мать, я засыпал без ее ласкового напутствия, то трели цикад, подобно прикосновеньям родной и знакомой руки, навевали сон на мои сомкнутые веки. Через много лет, уже совсем взрослым человеком, я не раз испытывал при этих звуках блаженное чувство облегчения, и постепенно, неприметно для сознания, уходили из усталой души обида или отчаянье. Мне всегда казалось, что неумолчный треск цикад и есть истинный голос ночи, что это сама темнота слагает для измученных людей бесконечные колыбельные песни — чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р… Когда, добравшись до Мясницкого городка, я свернул в свой переулок, трели цикад уже снова сладостно обволакивали мой мозг, и возбуждение дня стало таять и пропадать в этих баюкающих звуках.
Еще издали я у ни дел свет в окне нашей каморки. Впервые за много дней я возвращался домой в такое позднее время. Мой товарищ, как я помнил, дежурил в редакции с утра и потому давно уже должен быть дома. Засыпал он быстро и очень злился, когда сон его нарушали. Но фонарь все еще горел — значит, подумал я, Арвинд еще не спит и мне не миновать допроса с пристрастием. Подойдя к дому, я тихонько постучал в дверь, но она тут же сама распахнулась. Арвинд спал на кровати, с головой завернувшись в одеяло, а чуть поодаль от порога с фонарем в руке стояла тхакураин.
— Ну и ну, лала, ты уж совсем загулял, — упрекнула она меня с протяжным зеваньем. — Я и то беспокоилась — вдруг с тобой что случилось…
— Да, бхабхи, сегодня я поздненько, — согласился я. — Автобуса не было, пешком пришлось добираться.
— Холод-то какой — руки не высунешь, — посочувствовала тхакураин. — Я, на пороге сидя, вся продрогла, Как это ты в такую стужу по улицам бродишь!
— Да, холод страшный, у меня все закоченело.
Сев на пол, я стал расшнуровывать туфли. Тхакураин поставила фонарь у порога.
— Не зря же я говорила, — напомнила она мне, сонно хлопая глазами, — непременно тебя какая-нибудь подружка к себе уведет.
— О чем ты говоришь, бхабхи? — Сняв туфли, я бросил их в угол и недовольно посмотрел на хозяйку. — Просто зашел поужинать к одному своему другу.
— Так ты поужинал? — Голос тхакураин сделался вдруг суровым, сонливость как рукой сняло. — А я-то, глупая, сижу здесь, горячий ужин стерегу, — дескать, придешь — поешь. Мог бы и предупредить, я давно бы поела сама да легла. Уж за полночь, а я все маюсь, носом клюю — как бы, думаю, вовсе не заснуть ненароком!
Я окинул тхакураин быстрым взглядом. Глаза ее были сердито прищурены, сонное, усталое лицо сделалось еще более некрасивым, всклокоченные, волосы спутались наподобие волокон мунджа, из которого у нас вьют веревки для кроватных сеток; тень от дверной притолоки закрывала половину ее фигуры, и от всего этого казалось, что моей хозяйке не тридцать с небольшим лет, а чуть ли не все пятьдесят.
— Но, бхабхи, как я мог знать, что мне встретятся знакомые и зазовут к себе? Я отказывался, а они не отставали. Не надо было деньги давать, тогда бы я никуда не ушел и не вернулся бы так поздно.
При упоминании о деньгах в лице тхакураин опять что-то переменилось.
— Да что ты, бог с тобой, гуляй себе сколько хочешь, — сказала она, смягчившись. — Только вот ужинать надо все-таки дома. Бедная бхабхи ждет тебя с горячими лепешками и горохом, а ты приходишь чуть не под утро и говоришь, что не будешь есть. Думаешь, хорошо так поступать?
— Разве я говорю, бхабхи, что хорошо? Но если так вышло, что теперь делать?
— Ну, ладно. Хорошо ли прогулялся?
Мне подумалось, что тхакураин напрашивается на благодарность за те две с половиной рупии, которые она мне одолжила. Едва сдерживая злость, я отрезал:
— Да что ты, бхабхи, какое еще гулянье, просто дошел до Коннот-плейс.
И едва я произнес эти слова, перед моими глазами снова как живые предстали пахалван в муслиновой куртке и его «дама», а в горле стало до боли сухо.