Да, погоня продолжалась. Все, что когда-то было, даже летние месяцы, пережитые в Сковлю, гнались за ним. Стоя в соседском саду, он это понимал. Но только теперь, держа в руке письмо Мириам, он понял, что этого еще мало, - мало только знать это в мире, где все цели стали терять свои очертания.
Он пошел вдоль перешейка к участку садовника, где снег уже растаял, и дальше - к хижине фру Фрисаксен. В эти предвечерние часы на холмах еще жила постаревшая зима, но в воздухе уже пахло нарождающейся весной, и он вдруг осознал зловещую правду о силах, которые его гонят. Глупо было думать, что, спасшись от каких-то бандитов в чужом городе, он разделался с преследованием вообще. Здесь, в стране своего прошлого, он впервые осознал, что великий загонщик поджидает его повсюду, и спастись от него можно одним лишь способом - найдя обетованную землю, которая обещана каждому, должна быть обещана каждому, ибо иначе днем ты не будешь знать, где приклонить голову, и ночь откажет тебе в милосердии.
Переночевал он в хижине фру Фрисаксен, а морозным утром пошел к песчаной косе и нашел ракушки - точно такие, как те, какими мальчишкой он играл в кораблики тем летом, канувшим в прошлое под бременем чьих-то противозаконных чувств. Но все это произошло уже давно. Потом Вилфред начал писать картины. А теперь перечитывал письмо Мириам, собираясь на некое "торжество" у дяди Рене, чтобы порадовать старика.
А вечером старик снова, в который раз, поразил их, обойдясь без малейшей выспренности в разговоре о двух событиях - выставке, честь которой, казалось, принадлежит именно ему, и отъезде в страну, которая всегда была его землей обетованной. Они втроем уютно посидели в деревянном доме за скромным обедом и потом помузицировали для собственного удовольствия. Дядя Рене опять заиграл на своей флейте мелодию Дебюсси, но не стал мучить гостей, изображая на своем лице то, что им и так было хорошо известно: это в последний раз. Обошелся он и без тягостных речей о надеждах, которые он возлагает на Вилфреда. Он просто еще раз поднял тонкий бокал своей прозрачной рукой и по традиции сказал "несколько слов". Казалось, они сидят в усадьбе, заселенной многочисленной дружной семьей, - они трое, каждый в своем одиночестве, были представителями клана в этом пустом доме, где бродила непоседливая экономка, сама похожая на предмет обстановки, который вот-вот упакуют и увезут. Казалось, в этой белой комнате с облупившейся позолотой голуби опустились им на плечи. Вечер был полон взаимной нежности, и скупые тихие слова не мешали в эти трепетные минуты умиления и дерзновенности на короткий миг расцвести надеждам.
И пусть надежды эти будут тщетными, они никого не компрометируют - ведь никто не высказал их вслух...
И чтобы еще решительней покончить с "волнением", которое могло бы выдать их чувства, Вилфред схватил со стола бокал и произнес голосом дяди Мартина: "М-да, мой мальчик, надеюсь, из этого выйдет толк. Я со своей стороны..." - и характерным движением дяди Мартина развел руками, как бы слагая с себя всякую ответственность.
Мать и дядя Рене посмеялись, посмеялись над отсутствующим дядей Мартином, мать на всякий случай сказала: "Фу!", а Вилфред увлекся, вошел в роль, как бывало прежде, как бывало всегда, и уже не мог остановиться, и произнес небольшую речь в духе Мартина Мёллера: об искусстве, которое многим доставляет удовольствие и даже - такие примеры известны - может прокормить того, кто им занимается, если этот человек энергичен и дальновиден...
Они смеялись, добрые души, смеялись даже тогда, когда он начал переигрывать, потому что так бывало прежде и смех вошел у них в привычку. А он смотрел на них и, переигрывая, знал, что им в тягость этот возврат к прошлому и что когда-то в давние времена другому человеку, красивому мужчине с бородкой и молящим взглядом, были свойственны те же дурные привычки - быть может, он тоже насмехался над недостатками и слабостями своих ближних и все играл и играл тем, что, может быть, не было игрушкой, - и он об этом знал, а может, не хотел знать.