— А он не писается?
Даже мама не поняла.
— Что? — удивилась.
— Дневным энурезом не страдает? А то, может, ходит с мокрыми ногами?
Этого я уже не понимал, но то, что меня, четырехлетнего, подозревают, будто я писаюсь, да еще и спрашивают об этом при мне так, словно я помер или насовсем глухой, меня просто-таки ошарашило, огрело. кипятком ошпарило. И неважно, что мама, тут же праведно оскорбившись за меня, — твердо и громко ответила этому Евлампиевичу, что я уже большой мальчик и никогда этим не страдал. Я снова, хотя и про себя, обозвал его Тараканищем.
Мама резко встала, сунула руку в карман платья и протянула доктору деньги. Прямо при мне. И это что-то означало. В прошлый раз она давала деньги доктору за стенкой, что-то шептала ему, благодарная, а теперь ни от благодарности, ни от шепота не осталось и следа.
— Спасибо, доктор! — сказала она обиженно и взяла меня за руку.
Я чувствовал, как нервничает мама, натягивая калоши на мои валенки, как торопливо застегивает крючки на своем пальтишке и неудобно перетягивает шарфом мой воротник.
Она нарочно отвернулась от доктора, который стоял в прихожей и, не понимая ее нервности, смотрел на маму. А я глядел ему в лицо, прямо в глаза! Ведь так сегодня хорошо было. Эти красивые бабочки наверху! И Африка, в которой, оказывается, он был!
Снова заиграл рояль, точно пробуя успокоить взрослых.
Ухогорлонос давно сунул деньги небрежным движением в карман брюк, но все остальное у него не выходило. Он пробовал прислониться боком к косяку двери, ведущей в комнату, где играла музыка, но это оказывалось неудобно, складывал калачом руки на груди, но и это не получалось, переступал с ноги на ногу, покашливал в кулак.
Как-то ему было неловко. И глаза почему-то бегали.
Мама наконец справилась — одела меня и собралась сама. Полупоклонившись хозяину частного дома, сказала, смирив гордыню и даже чуточку улыбнувшись:
— Еще раз спасибо, доктор!
Мы выкатились на крыльцо. Мы соскочили с него по ступенькам. Мы двинулись домой непонятно скорым шагом, почти побежали. И мама говорила возмущенно — не мне, а кому-то неизвестному, кого и на улице-то нет.
— Писается? — говорила она. — Да что это такое! С мокрыми ногами ходит? Как можно такое подумать! Ну, я понимаю! Ну, медицина! Все возможно! Но так говорить! Бесцеремонно! А еще доктор!
С каждым маминым восклицанием я чувствовал себя все легче. Моя защитница прекрасно делала свое дело. Она яростно снимала с меня груз, придуманный зачем-то доктором. И я вдруг подумал, малая душа: нет, он совсем не хотел обидеть. Он просто так неудачно высказался. И я на него не обижаюсь. И маме не надо обижаться. Ведь он ловил в Африке бабочек, и это многое извиняет.
Я так и сказал маме:
— Ладно, пусть. Ведь Лампович в Африке был!
Мама раскатилась колокольчиком — и каким! Он звенел до самого дома, и дома дозванивал, пока наше несложное путешествие пересказывалось во всех подробностях опять и опять, сперва для бабушки, а потом для папы, пришедшего с работы.
Одну только деталь мама то ли не заметила вовсе, то ли не обратила на нее внимания: в углу комнаты, на стенах которой висели бабочки, был небольшой столик темно-вишневого цвета, а на нем стояла огромная лампа — пузатое блестящее основание и распашистый колпак. Колпак и подставка были разрисованы китайскими фигурками — одни катили какие-то колесницы, другие просто шли или стояли, а некоторые сидели и как будто говорили между собой.
Вот ведь я почему назвал доктора Ламповичем — меня эта лампа поразила, а мама-то все толковала мне, будто это его отца так трудно звали: Ев-лампий.
Все равно же лампа! Даже в имени!
А потом я немножечко вырос, и началась война.
Ушел на фронт отец, подарив мне, прощаясь, свой значок ГТО на серебряной цепочке. По вечерам окна завешивали светонепроницаемыми шторами, чтобы вражеские самолеты не нашли нас хотя бы по щелочке света. Магазины, где прежде все свободно продавалось, закрылись на долгие годы. Появилась ценность дороже денег под названием карточки.
Все-все-все переменилось в нашей жизни. И не постепенно, а враз. Раньше люди улыбались друг другу, а теперь ходили с опущенными лицами и, даже встретив знакомого, кажется, не особенно этому радовались. Будто все думали крепкую и тяжелую думу, и дума эта одна для всех.