— Ты не боишься таких людей? — спросила Маша, налив ему водки и поставив на длинную деревянную подставочку сковородку с картошкой; лук слегка обжарен, присыпано петрушечкой. Четверть века вместе, каждый понимает каждого («знает» в этом случае звучит кощунственно, протокольно: впрочем, и «понимает» — не то, «ощущает» — так вернее).
— Каких? — спросил он, медленно выпив стакан водки. — Сформулируй вопрос точнее, Маняш…
— После всех этих ужасов, о которых пишут, после моря крови… У меня перед глазами все время стоит письмо Мейерхольда, как его, старика, били молодые люди, которые не могли не помнить театра имени Мейерхольда… Как можно остаться идейным? Я понимаю, это не мимикрия, но все же, по-моему, это борьба за себя, Славик, борьба за свою обгаженную жизнь, за крушение идеи…
Костенко ковырнул картошку, есть, однако, не стал, хотя мечтал об ужине, пока трясся в автобусе…
— Робеспьер был идейным человеком, Маняш…
— А сколько голов нарубил?
— Давай тогда предадим анафеме и Пугачева, и Кромвеля, и Разина… Действие рождает противодействие… Око за око, зуб за зуб… Из ничего не будет ничего… После республики Робеспьера появилось консульство «железных» диктаторов, а после — император Наполеон… А потом вернулись Бурбоны, родившие — своей дурью — террор новой революции, которая наряду с лучшими людьми поднимает и муть, люмпен, жестокость, месть… Но ведь — через кровь и восстания — все кончилось демократической республикой… Значит, несмотря на реакцию, кто-то хранил веру в государственную уважительную доброту? Если бы до февраля семнадцатого Россия властвующая — крохотулечка, процент от всего населения — поделилась своими благами с массой народа, думаешь, люди б пошли громить околотки? Если б в сентябре Керенский дал народу хоть что-либо, кроме свободы слова и митинга, думаешь, Октябрь победил бы?
— Ты стал отставным крамольником, — сказала Маша и автоматически, по привычке, включила маленький приемник.
— Выключи, — сказал Костенко. — Как не стыдно…
— Мне не стыдно, Славик… Мне страшно. И чем дальше — тем больше… Сейчас всем страшно, милый…
— Оттого, что много говорим, а мало делаем?
— Так думаете вы, мужчины, умные — особенно… А ты постой в очереди… Ради интереса — постой… Злоба людей душит, понимаешь?! Черная, одержимая… И — толкают друг друга, осатанело толкают, Славик, с яростной сладостью толкают, а локти — хуже кулаков, такие костистые, такие безжалостные… Детей толкают, Славик!.. Поешь картошки, пожалуйста… Я уж и так второй раз на плиту ставлю, перехрустит… Да, забыла, тебе какой-то Птицын звонил… Раза четыре…
— Кто такой?
— Я же не знаю твоих знакомых, Славик. Птицын и Птицын… Сказал, что он тебе очень нужен…
— Наверное, из Совета ветеранов… Телефон оставил?
— Нет.
Костенко начал уплетать картошку, усмехнулся:
— Найдет, если он мне нужен… Если б я ему понадобился — тогда другое дело… Заметила, как мы разобщены и не умеем друг другом пользоваться? Нет, не шкаф достать или там заказ к празднику — а в общем государевом деле… Погоди, Маня, — он вдруг поднялся. — А ты фамилию не спутала? Может, Ястреб звонил?
Она расхохоталась:
— Точно, Ястреб, я ж говорю, птичья фамилия!
… В киоске Ястреба горел свет. Костенко постучал в дверь, никто не откликнулся. Странно. Он обошел киоск, выискивая щелку, чтобы заглянуть внутрь: по всем законам свет ночью в киоске должен быть выключен. Впрочем, у него здесь все схвачено, подумал Костенко. Этому закон не писан. Щелочку он нашел между портретами Пугачевой и Высоцкого. Первое, что увидел, была бутылка коньяка, почти до конца выпитая, три бутерброда. левая нога Ястреба была неестественно задрана, словно бы вывернута и мертво лежала на коечке, покрытой аккуратным ковриком…