Мой мысленный взор через вот тот самый магический кристалл прозревал еще и автомобили, которые управляются черт-те какими навигационными приборами и ездят без шофера, а только со мной, с пассажиром. Почему мне нужна была самобеглая автономная суверенная коляска? Да потому, что сам я и не мечтал получить права, задача ж сложнейшая, а я далеко не супермен.
Мысль о том, что с дореволюционным моим дедом мы будем запросто путешествовать по будущему XXI веку, делала меня вполне довольным жизнью и даже — счастливым. Себя я видел в новом прекрасном веке еще крепким 43-летним стариком, который поддерживает за локоть своего дряхлого предка и по-хозяйски показывает ему свои future владения. Я когда-то почитывал незатейливого Герберта Уэллса, не подозревая, что самым его удачным провидчеством станут наши совецкие морлоки. Те, что ночами вылезают из своих звериных подземелий и рвут на части наивных интеллигентов и потом продают сделанную из них колбасу их пока еще живым соплеменникам образованцам. Уэллса я любил даже больше, чем нашего Беляева с головой профессора Доуэля, взятой скорей не из пушкинской сказки про богатыря без туловища, но из будущей американской реальности: это как бы некий самец Моники Левински. Выдумщик-англичанин разговаривал даже со стариком Лениным, кремлевским мечтателем. Моему деду такой разговор в жизни не выпал, и это в нежные годы мучило меня — ведь такое могло ж случиться, а по какой-то досадной причине — не случилось, о, и каким же обделенным я себя чувствовал! За неделю до того, как я залег на диван набивать эти строки, мне на одной европейской набережной под тентом пивного заведения встретился немец: он обернулся на русскую речь, посредством которой я отвечал на телефонный звонок, и счел своим долгом обратиться ко мне, улыбнуться и похвалить Путина. С которым он, правда, не пересекался — зато видел живого фюрера! Да, да, того самого! В 1944-м Адольф Алоизыч выступал на митинге, куда привели и давешнего старика-туриста, на тот момент — школьника. Эк оно повернуло… Гитлера живого видел, а теперь вот хвалит нашего вождя. Эволюция!
Да, в бытность мою школьником я страдал от того, что не мог хвастать: вот, мой дед Ленина видел! Ну, не разговаривал с ним, так хоть видел, живьем — даже это утешило бы меня. Я бы сделался внуком почти небожителя! По крайней мере, в собственных тогдашних глазах.
Несколько поздней я попал под власть странной мощной мысли. И вот какой. Дед, который был моим главным воспитателем, — мог точно так же, как я ему, заглядывать в глаза своему деду, страстно желая понять, как же устроен этот мир и по каким законам обязаны жить лучшие люди (если не числить себя среди них, то что ж это за жизнь, в самом-то деле?). А его старик вполне мог родиться ну, скажем, в 1837-м пушкинском году (или даже лучше в 1836-м и младенцем успеть увидеть нашего классика, пусть даже не осознавая величия момента) с тем, чтоб в 70 или 75 воспитывать пацана-внука. И тогда выходило бы, что, когда случилась «беда», в 1861-м-то, мой прапрадед был уже взрослым сложившимся мужиком.
И — вот какая тут рисуется конструкция — меня растил воспитанник раба! Мой дед, родной и замечательный, которому я доверял совершенно, и, не признаваясь в этом никому, на которого хотел быть похож, — ну мог ли успеть выдавить из себя раба? Вот за этот один шаг, этот даже шажок, длиной в два рукопожатия? От его деда — до его внука? Он мне не говорил ничего такого, да, небось и не думал про это.
Дед был то ли конфуцианец, то ли человек римских доблестей. Он шел неким своим путем, жил по своим железным правилам, будучи уверенным в своей правоте и копя доказательства тому. И легко их предъявлял, если надо было, — к примеру, мог продемонстрировать искалеченную на фронте ногу ну или ордена, прицепленные к парадному пиджаку.
И вот в мою детскую досужую голову эта мысль пришла, растекаясь по древу, — про рабство. Сильно! Я копался в своих ощущениях и движениях души, пытаясь определить — есть во мне что-то рабское, а если да, то — как оно и в чем проявляется? Где притаилось, за чем спряталось, под что мимикрирует? Во что перекрасилась, чем заслонилась эта позорная правда? Чем же таким школьным и казенным обернут этот жгучий позор так, чтоб не спалить всё благородное и идеальное, что, типа, имелось в наличии? Выдавилось это рабство? А вдруг — думал я — оно никуда не делось? И не денется никогда? Может же так быть, что это клеймо не стирается, не выжигается, не перекрывается каким-то новым тавром — а остается на всю жизнь. «На лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте» — это про каторжника, но всё равно же! Чем их сведешь? Ничем. Не только на всю жизнь такое остается — но даже и выходит за ее пределы? Передаваясь по наследству и перебрасываясь в новые поколения? И вот потомки и наследники рабов, плодясь и размножаясь, как по писаному — потом строят себе страну, какая им нужна, в какой им, подневольным персонажам, комфортно? Гоня и давя чужих, не понимая, по какому признаку и отчего те кажутся, объявлены чужими? «Смерть свободным»? Которые могли же как-то сохраниться, выжить, дать потомство? Раб и свободный — можно ли придумать более чужих и взаимно ненавистных друг другу персонажей?