Приподнял безжизненные веки, и в свете коптилки разглядел темную фигуру сидевшего в изножье его постели человека. На груди у черного человека блеснул крестообразный блик.
Корсаков разлепил спекшиеся губы. Человек придвинулся, и стал отчетливо виден крест на его груди.
— Ба-тю-шка, — шершавым, непослушным языком прошептал Корсаков.
И понял, что сил сказать больше у него нет. И времени почти уже не осталось. Смерть кралась все выше, высасывая тепло из переставшего сопротивляться тела. Уже словно лед приложили к животу, и струйка холода стала забираться под грудину.
«Дойдет до сердца — и финита ля комедия», — спокойно, будто не о себе, подумал Корсаков.
Он пошарил в тряпье, что навалили на него, чтобы сберечь остатки тепла.
Священник придвинулся еще ближе. В полосу слабого света коптилки вплыло морщинистое, как сухая груша, лицо. Бороденка редкая, неопрятная, как старая мочалка. Зато глаза добрые и всепрощающие. Такие бывают у деревенских мужичков, любомудро махнувших на все рукой: на себя, на барина, царя, даже в глубине души на самого Господа Бога. На всех разом, и живущих не умом, а сердцем.
— Покайся, сынок, облегчи душу, — на распев прошептал батюшка. — А коли сил нету, так просто лежи. Готовься. Я тебе потом «глухую исповедь» сотворю, не беспокойся. Не в покаянии дело-то. Э-эх, жизни не хватит все грехи вспомнить. Да кто их помнит-то! Покаяние, сын мой, оно от «покоя» идет. Значит, в покое человек отойти должен. И нечего его разговорами изводить. Вот и лежи себе тихо.
Корсаков одеревенелыми пальцами вытащил из складок арестантской одежды свернутый в трубочку листок. Сунул в ладонь священнику.
— Что мне с ним делать-то? — спросил батюшка.
— Чи… чи… Тать, — выдавил Корсаков.
От усилий закружилась голова и свинцом налились веки. Он несколько раз сморгнул, выдавливая накопившуюся под ними жгучую влагу. Распахнул глаза и посмотрел в лицо священнику так, как смотрел в глаза некогда своим гвардейцам, когда замечал, что те начинали праздновать труса. Не одного усача от такого взгляда прошибал горячий пот, и по глазам читалась, что в этот миг он боится гнева командира больше, чем всей шрапнели на свете.
Батюшка мелко перекрестился и зашуршал бумагой.
«Подателю сего лично в руки княжны Анны Петровны Белозерской-Белозерской полагается вознаграждение, кое будет угодно выплатить ему госпожой Анной Петровной», — долетел до Корсакова голос батюшки.
«Анна, Бог мой, Анна!» — слабо колыхнулось сердце.
«Анна, Бог мой, Анна! — вторил ему голос. — Мне нечем отплатить за твою любовь. Она для меня — дар бесценный. Но, увы, и тяжкое бремя. У меня отнято все. Ни достояния, ни имени, ни чести. Жизнь моя вот-вот оборвется. И лишь на краю могилы я смею открыть тебе тайну, которую при других обстоятельствах унес бы с собой.
Душа моя, любовь моя, Анна! Тебе следует, не медля, обратиться к князю Мандрыке. Напомни ему об услуге, оказанной неким корнетом князю К. осенью двенадцатого года. Дело давнее, но он должен помнить. А коли так, то те, кому была оказана услуга, пусть сделают все, чтобы плод нашей любви никогда не узнал бремени бесчестья. Не спрашивай, душа моя, как мне открылось твоя тайна. Там, где сейчас обретает моя душа, видно многое…»
Монотонный голос священника стал слабеть и удаляться, а вместо него в уши Корсакова хлынул колокольный перезвон и ангельское пение. «Дева Мария, радуйся!» — слаженно тянули голоса певчих.
К глазам Корсакова поплыло густое облачко золотого света. Уже у самых глаз оно разлапилось и стало крестом.
Он почувствовал холод металла на своих губах. И улыбнулся…
* * *
Корсаков почувствовал, что улыбка щекочет губы, шершавые от кровавых корост.
Распахнул глаза. Небо поблекло и на востоке наливалось розовым. В листве оглушительно орала птичья мелюзга.
Зябко передернувшись, Корсаков сел. Огляделся.
Над мутно-черной водой плыла дымка тумана. В траве серебрились искорки росы.
Корсаков встряхнул «стетсон», водрузил на голову. Спохватившись, полез в нагрудный карман плаща. Паспорт и чек были на месте.
— Дуракам везет, — проворчал Корсаков, пряча паспорт поглубже.