Уселся поудобнее, вытянув ноги. Надвинул многострадальный «стетсон» на глаза, чтобы не отпугивать клиентуру. Закурил.
Шел самый «чесовый» час. Пятница, семь вечера. Небо медленно угасало, словно там, на облаках, кто-то подкручивал реостат, но было еще достаточно светло и, главное, после вчерашнего дождя, в город опять вернулось лето, жаркое и душное. Народ по Арбату валил валом.
В нарядной толпе, прущей, как на первомайскую демонстрацию, выделялись элегантно раздетые девчонки. Другого определения подобрать к их виду было невозможно.
Корсаков провожал каждую оценивающим взглядом. На его вкус, многим девочкам не мешало бы откачать пару кило жирка с талии и бедер. Но попадались совершенно сногшибательные экземпляры. Им нагота шла, как африканским народам. Была естественным и единственным украшением грациозных тел.
«В мои годы за такой прикид до комсомольского собрания не довели бы. Разорвали бы на месте, на фиг. За пропаганду культа секса и насилия, — подумал Игорь. — Правильно, правильно, девочки! Мой вам респект и поцелуи! Кто хоть раз прошелся вот так и такой, того уже в комсомольскую казарму не загонишь».
Вдруг до щекотки в кончиках пальцев захотелось рисовать.
Он закрепил на доске чистый лист ватмана. Задумался, прислушиваясь к себе. Провел первую линию.
И после этого вокруг словно выключили свет и звук. Остался только карандаш и белый прямоугольник ватмана…
Корсаков откинулся на хлипкую спинку раскладного стула. Постепенно нахлынул шум улицы, слился в рокот, похожий на дальний прибой, лишь изредка выделяя из себя отдельные фрагменты: голоса прохожих, всплески смеха, обрывки мелодий.
Над арбатской полифонией плыл перезвон колокольчиков, перестук барабанов и заунывное:
— Хари Кришна, хари-хари… Хари Рама!
Судя по звукам, кришнаиты удалялись по Старому Арбату по направлению к Смоленке.
Звон тарелок, бряцанье колокольчиков и мерный топоток барабанов навязчиво лез в голову, словно хотел что-то напомнить Корсакову.
* * *
Кто, звеня кандалами, метался в бреду, кто храпел, кто иступлено бубнил молитвы, кто тянул, как стонал, заунывную мелодию. Воздух был сперт и вязок.
Тюремный возок сильно раскачивало. В единственном зарешеченном оконце подрагивало серая клочковатая овчина неба.
Если слушать только скрип полозьев, да мерный стук копыт, то можно легко забыться, и убаюканное качкой и отравленное смрадом сознание соскользнет в глухой, тяжкий сон, где нет ни воспоминаний, ни мечтаний, ни сожалений. Нет ничего. Как в могиле.
Корсаков, как не заставлял себя, уснуть не мог. Сердце билось в томлении. Словно, что-то должно было произойти. Словно, ждала его нечаянная радость.
Умом убеждал себя, что ничего подобного быть отныне не может. А сердце не верило. Трепетало птахой, которую вот-вот по весне выпустят из клетки.
Вдруг где-то поблизости забрехали собаки.
Повозка свернула и остановилась.
Корсаков поднялся на коленях, припал к окну, стараясь разглядеть, куда свернули. Если постоялый двор, то радость конвою. Отогреются чайком, перекусят горячим, подремлют у печки. Выпьют по стопке на дорожку. И снова — в путь. Если пересылка, то отдохнуть выпало и этапникам. Единственная радость у этапника — ночь проспать на нарах, а не на полу возка, качаясь, как на качелях.
Возок поставили так, что стал виден частокол острога. В решетку окна пахнуло дымком человеческого жилья.
Корсаков от всего сердца перекрестился.
Конвой хрустел снегом, гремел задубевшей на морозе амуницией. Кашлял и сплевывал, через раз поминая черта и всю его родню. Нервно всхрапывали и били копытами кони.
Начальственный голос приказал выводить арестантов.
Загремел замок. Дверь возка, треснув накопившейся наледью, распахнулась. В протухшую атмосферу повозки ворвался свежий морозный воздух. Этапники заворочались, заохали и залязгали кандалами.
— Фу-у, черт! — Выплюнул пар изо рта конвоир. — Дух такой, что помереть можно. Выходи, мать твою!
— Веди их во двор. Расковать — и по камерам, — раздался неподалеку все тот же начальственный голос.
Корсаков первым спрыгнул на снег, щурясь от белизны, разлитой вокруг, осмотрелся. Обычный острог. Каких перевидал с десяток.