С тех пор прошло, пожалуй, уже несколько месяцев, и, если бы не далекие звуки оркестра, проникшие однажды вечером ко мне в комнату, я бы не вспомнил об этом случае. Я уловил знакомые звуки, которые слышал в последний раз на той реке — барабан и трубы на фоне тихой музыки, и мне пришло в голову, что Старик все равно утопится, не устоит при виде широкой, глубокой, прозрачной реки, текущей, можно сказать, у самых его ног и манившей его неповторимыми ласками своих чистых глубин; он не выдержит, когда посмотрит на маленькую, старую, словно уготованную для самоубийц, лодчонку, слишком маленькую и слишком старую для такой большой реки, привязанную цепью к железному стержню так, что ее без труда можно отвязать, и, значит, чересчур доступную и опасную при таком быстром и глубоком течении.
Меня начала мучить совесть, что я так долго не интересовался его судьбой, хотя спас ему жизнь, когда он уже решился идти на другую сторону, то есть в глубину, когда он уже принял решение и шел туда. А я помешал ему. И вот незатейливые звуки духового оркестра заставили во всех подробностях вспомнить тот случай и задуматься над ним.
«Имел ли я право мешать ему спокойно погружаться в глубину и не заставил ли тем самым дважды принимать это решение?» — думал я. Я спрашивал себя, кто дал мне такое право и не действовал ли я под влиянием принятых норм поведения. А уж если я совершил то, что люди солидные, ведущие размеренный образ жизни, непременно назвали бы человеческим долгом, — я обязан интересоваться его дальнейшей судьбой и нести за него ответственность.
Внезапно у меня шевельнулась надежда; я вспомнил большие старые тополя и его странную привязанность к ним, нелепое желание смотреть на эти деревья, и его улыбку, когда он, стоя на дамбе, глядел на растущие внизу тополя, на их раскидистые ветви и широкие серебристые листья. Вспомнив его привязанность к этим деревьям, я подумал: только они могут удержать его на берегу реки, только им он будет обязан жизнью, потому что у него, казалось мне, остались в жизни только эти тополя, только они способны уберечь его от искушения смерти.
У меня было основание так думать, потому что он сам вспомнил о них, когда я, вытащив его из воды, положил животом вниз на свое колено и его начало рвать водой; потом он открыл глаза, и между нами завязался разговор, а река доносила звуки духового оркестра с того берега, где шло народное гулянье.
Но до этого я почти полчаса делал Старику искусственное дыхание в тени ивняка на маленьком речном островке; почти полчаса длилась борьба со смертью за его жизнь.
И уже тогда, во время искусственного дыхания, сгибая и разгибая его белые, дряблые руки, которых словно уже коснулась смерть, я вдруг подумал, правильно ли я поступил, и есть ли смысл в инстинктивной привычке заставлять людей жить вопреки их воле.
Когда у него забулькало в животе, потом в горле и он стал изрыгать остатки воды, я знал — он спасен, а когда он открыл глаза, я закричал во все горло: «Перевозчик!» И он понял, что я хочу перевезти его с островка на берег и сдать на руки сыну; он угадал мое намерение и сказал испуганным шепотом: «Не перевози меня на тот берег, в деревню, я немного тут побуду». «В деревню», — сказал он по привычке: там, за дамбой, была не деревня, а город; он сказал: «Я побуду немного тут», — а остался до вечера и многое рассказал мне. Перевозчик не услышал крика и не приплыл к нам.
Старик сел, он был весь мокрый, с него ручьями стекала вода, лицо посинело, он дрожал от холода, хотя день был солнечный и очень жаркий, а редкие кусты на островке давали мало тени; он уже мог поднести руку к худому синему лицу и смахнуть большой ладонью воду с усов и седых волос.
Старик долго всматривался в меня, и я понял: он узнал меня. «Ты жил в этой деревне? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Ты ушел из деревни в город и теперь приехал в деревню навестить брата». Он опять сказал «в деревню», потому что не мог привыкнуть называть «городом» этот город, стоявший на месте его и моей деревни.