Отец из трех наших чемоданов соорудил мне стол. Мама укрыла мои плечи своей потертой шалью, но я не заметил этого. Я рисовал.
Растворился и уплыл куда-то сумеречный и суетливый станционный зал, кончился за окном нудный осенний дождь, исчезли голод и неуют. Все исчезло.
Я стоял на Куликовом поле в еще не измятом, не вытоптанном людьми и лошадьми разнотравье, и влажные онучи, схваченные тесемками сыромятных ремешков, впитывали тяжелую молочную росу, холодили ноги. Далеко над Доном, над Непрядвой, над Смолкой таяли тяжелые туманы, и Зеленая Дубрава, где прятался засадный полк, будто плыла над землей и издали могла показаться врагу не дубравой вовсе, а славной дружиной восставших былинных богатырей русской земли со Святогором и Муромцем во главе — по пояс в тумане, в огромных шлемах, круглоплечей и тяжелой, ощетинившейся пиками и знаменами, грозной, неотвратимой. Она за нами. Мы знаем это. Солнце, еще низкое и остуженное, не слепит, только ласкает наши лица. Свежий воздух расширяет грудь, наливает тяжелой пружинной силой каждую мышцу. Щит кажется слишком легким, копье невесомым, саморазящнм. Я не вижу своих товарищей, не слышу их, — они — это я, их дыхание — мое дыхание., их плечи — это продолжение моих плеч. Князья умело расставили наши полки, но это их дело. Это зачтется в их славу и бессмертие. А наше, мое, дело — самое-самое: победить! И мы знаем, что победим. Вот уже снял монашеское облачение торжественный и несуетливый Пересвет. Порыв ветерка откидывает с его чистого лба промытые накануне донской водой пряди русых волос. Подрагивает атласными мышцами боевой конь его, всхрапывает, косит умным глазом: он знает то, чего не знаем и никогда не узнаем мы, — что через короткий час он принесет сюда обратно не Переевета, а только мертвею тело его, пронзенное под нагрудным крестом острым вражеским копьем. Для нас он, Пересвет, неотъемлемая частица наша, вернется с поединка победителем, и мы примем это как доброе знамение и кинемся в сечу и ляжем на этом поле почти все каждые девять из десяти! — с предсмертным сознанием нашей победы. И только через шесть веков я вернусь сюда стриженым русоголовым мальчишкой в кургузом пиджачке и домотканых штанишках и остолбенею перед полем-картиной, полем славы моей, и подивлюсь мужеству нашему. И буду старательно срисовывать подробности поединка славного Переевета с поганым Челубеем.
Мама отобрала у меня альбом и краски и заставила лечь.
— Господи! Что с парнишкой? — спрашивала она отца. — Дрожит весь. Горячий. Простыл, что ли? Только этого не хватало...
— Пройдет! — успокаивал ее отец. — Сырость... Посопливит, и пройдет. А рисует здорово. Учил кто-нибудь?
— Кому учить? И когда?
— Здорово! Надо бы учить. Но сейчас главное — выжить.
Я слушал и не слышал их. Я был там, на Куликовом.
Ночью сипло надрывались паровозы. Шумел дождь. Бубнили голоса. Металлически бормотал и пел черный настенный репродуктор. Вздыхала мать. Мне снилось широкое шелкотравяное поле и жаворонки над ним. Я вздрогнул и вскочил от страшного вопля.
—- А-а-а-а! От-дайте! Ой, боже, ой, кто взял? Отдай-тее!
Это был не голос мечущейся по залу простоволосой женщины, падающей в ноги прохожим и вздымавшей ввысь худые маленькие руки. Это был вой вселенской беды и боли, ворвавшийся в этот смрадный сарай.
— Спи, — сказал мне отец. — Это у нее чечевицу украли, Целых полпуда.
Кричала женщина. Кричали на нее. Бегали, стуча шашнами по каменному полу, синешинельные милиционеры. Потом все затихло.
Утром я долго не мог вернуться в картину. Вчера живые, краски казались грязными и сухими. В усталом зале люди двигались мало и неохотно. Отец в сторонке с военными говорил о войне. Мама иконными глазами смотрела в дождливое окно. Было пусто в душе и одиноко.
— А всэ война проклята, — говорила молчавшей маме соседка, худая и длинноносая украинка. — Як жыты? Вон диточки вже пухнуты з голоду почалы. Нигдэ ничого нэма. Як Мамай пройшов. Куды ихаты? Може, з вамы мэни? Чоловик у вас гарный, добрый. А мого вбылы десь пид Оршою. Ему шо? А мэни?.. А хто и жывый, так що? Подывысь, доню, як усталы и мужики от этих войн! — тень одна.