У меня в руках была та самая глина, из которой бог смастерил Вселенную.
Художником я так и не стал. Даже никогда не хотел стать им: о том, что есть такая профессия я узнал только тогда, когда учиться этому было уже поздно. Но художество всегда жило во мне, как живет в человеке песня, живет и ждет своего часа, но бывает, что так и не дождется. Я рисовал много и, как казалось мне, хорошо: углем на заборах ниже аршинных букв «Все для фронта!», мелом на школьной доске, сажевыми чернилами на старых, еще довоенных газетах — другой бумаги не было.
И вот...
Это были замечательные краски. Они лежали маленькими брусочками в ряд — все шесть штук! — черная, синяя, красная, зеленая, желтая и коричневая. А за ними, в особой ложбинке, протянулась точеная кисточка, ласковая, с серебряным наконечником. И альбом: десять листов чистой-пречистой, белой-пребелой бумаги, крепкой и толстой, как
накрахмаленная школьная рубаха. На такой можно рисовать только что-то очень настоящее, как в книгах. Но книжки мои были запакованы. Того, что было перед глазами, я никогда не рисовал. То ли оно не заслуживало внимания, то ли не знал, что его тоже можно рисовать. Обычно я рисовал войну: с танками, самолетами, с пунктирными трассами пуль и снарядов, с дохлыми пауками фашистской свастики и победными нашими звездами. Сколько было нарисовано этих войн-боев — не счесть. Воображать их можно было бесконечно, может быть, не столько, сколько было на самом деле, но тоже много.
Но первые мои краски и бумага требовали другого.
Отец принес в алюминиевой кружке воды и сказал, как пользоваться красками — он все знал, мой отец, никогда не нарисовавший мне и зайчика: пока я рос, он все воевал и воевал.
— Срисуй, вон картину, — насмешливо сказал он и показал на висевшую на стене картину в тяжелой виноградно-золотой раме.
Картина была без надписи. Но было понятно, что это русские сейчас будут драться с врагами. Не русские — русскими тогда называли нашу Красную Армию, так и говорили: русские в Берлине, русские в Австрии, русские победили — на картине были древнерусские.
Они стояли плотной несокрушимой стеной под гордым княжеским знаменем, весело-напряженные, русоголовые и в железных буденовках, сжимающие в руках сверкающее оружие, совсем не страшные, но беспощадные в улыбчивой удали своей.
Я видел таких людей в шеренгах наших бойцов на учебном плацу.
На переднем плане картины, близко и зримо, сшиблись на озверевших конях поединщики: наш бородатый воин и бритоголовый фашист. Я знал что это татарин, но все равно — фашист! Он здоровущий, гад! Но он уже готовенький: вон как скрючило его от нашего удара, вон шапка подскочила и падает!
За его спиной, сколько увидеть можно, и там, за рамой, угадывается темная татарская жуть — орда. Как колют они тонкими дротиками своих раскосых глаз наши полки, как скалят стиснутые зубы. Но погодите!
Сейчас!
Сейчас рухнет враг.
И пойдет наша Русь! Валом пойдет. Пойдет так, что не остановить!
И только клочья останутся от поганой саранчи.
И клочьев не останется!
И в чистом поле, вложив мечи в ножны, передохнут чистым стенным воздухом запаленные русичи. Отпустят пастись коней. И светло улыбнутся утреннему солнцу. И ихний Жуков скажет им буднично и просто: «Спасибо за добрую работу, ребята!»
Я сриеую картину.
Пусть не усмехается подначивающий отец. Пусть не улыбается жалостливо мама.
Срисую!
И карандаш мягко, но смело коснулся хрустящей плотности бумаги.
Спустя много лет, уже в университетские годы, я узнаю, что написал эту картину художник Авилов и впервые выставил ее в сорок третьем страшном году, когда победа была еще за горами. Как оказалась ее копия в сказочно далеком от Москвы городишке, на маленькой станции, забитой еще по остывшими от недавних боев военными, возвращающимися домой эвакуированными, просто бегущими от голода русскими людьми — неизвестно. Не знаю даже, была это хорошая или плохая копия. Очень даже возможно, что сделал ее один из тех известных по всей России ремесленников, что наводнили в те годы наши базары и толкучки целующимися лебедями, итальянскими виллами над родными омутами и скучающими красавицами на садовых скамейках. Не хочу обвинять ни этих маляров, ни тех, кто покупал их творения, — люди устали от грохота и несчастий, им требовалась и вот такая, пусть и грубо-конфетная, примитивная, но тихая красота. Но горела в этой копии страсть, она дышала днем сегодняшним, она была вовремя и на месте. И я ее копировал.